По надстройкам дважды стегало осколками. Один снаряд — среднего калибра, шестидюймовый — лопнул о воду так близко, что водой накрыло кормовой мостик и Рощина на нём; он выплыл из этого душа с непередаваемым выражением лица и, говорят, сказал плутонгу нечто такое, от чего хохотала, под огнём, вся кормовая батарея. Что — мне потом передавали в шести вариантах, один другого непечатнее.
Удар пришёл между первой и второй трубой — не в нас, рядом, в воду, но снаряд лопнул при ударе о волну, и осколки хлестнули по палубе веером. Звон, треск дерева, чей-то короткий вскрик у третьей сорокасемимиллиметровки.
Комендор сидел на палубе, удивлённо глядя на свою руку. Рукав набухал тёмным. Подскочили двое, повели вниз; он оборачивался на своё орудие и говорил «я ж только… я ж сейчас», пока его не свели в люк.
Первая кровь «Полтавы» в этой войне. Я отметил её про себя одной строкой — и вернулся к падениям. В бою нет места ничему, кроме боя; всё остальное — после.
— Накрытие по головному! — заорал дальномерный. — Попадание! Вижу попадание, вашбродь!
На «Микасе», у кормового мостика, вспух и расползся клуб не того цвета — не угольный, рыжий. По линии, от корабля к кораблю, покатилось «ура» — хриплое, ночное, не парадное. Я не остановил его, хотя по уставу полагалось бы: пусть. Эскадра, которую этой ночью пытались зарезать спящей, увидела свою сталь в чужом борту. Такое лечит лучше всех приказов.
Самый дерзкий номер этого утра выкинул «Новик». Маленький, быстрый, наглый, он один рванул на сближение — на дистанцию минного выстрела, под огонь всей японской линии, — получил снаряд, окутался паром и вернулся, огрызаясь, под общий рёв эскадры. Безумство, конечно, по всякому учебнику безумство. Но после таких безумств эскадра начинает верить, что с этим противником можно драться. Я смотрел на возвращающийся «Новик» и думал, что его командиру я бы уже сегодня дал следующий чин. История, впрочем, с ним согласится и без меня.
В половине двенадцатого вступили батареи.
Электрический утёс ударил первым — басом, от которого дрогнула вода в гавани, — и его десятидюймовые всплески встали у японской линии. За ним Золотая гора. Перекрёстный огонь с моря и с берега — то, на что Того не подписывался: его план строился на ночном разгроме, а дневной дуэли с крепостью в нём не было.
И Того отвернул.
Красиво отвернул, надо отдать должное: «все вдруг», строй не сломан, огонь не прерван. Но отвернул, и дистанции пошли расти, и всплески вокруг «Полтавы» встали реже, а потом и вовсе ушли вслед за хвостом японской колонны. К полудню над морем остались только дымы — уходящие на норд-ост, к Эллиотам, домой.
На палубах ещё догорал азарт: комендоры кричали вслед, кто-то лез на ванты смотреть, сигнальщики наперебой читали флаги соседей. Лутонин с мостика рыкнул «по местам!» — больше для порядка, чем со зла. Порядок вернулся, но другой: за эти сорок минут корабль перестал быть мирным навсегда, и это чувствовалось во всём — в походке людей, в том, как теперь смотрели на горизонт, в том, как у орудий, не дожидаясь приказа, начали банить стволы и пополнять кранцы. Война въехала в привычку с первого же дня — как въезжает в дом хозяин после долгой отлучки.
— Эк ведь, — сказал за спиной Лобов: он поднялся на ют будто бы по делу и стоял теперь рядом, глядя на уходящие дымы из-под руки. — Пришли, пострелял, ушли. Это что ж, вашбродь, и вся война?
— Нет, Ерофеич. Это она здоровается.
— Ну-ну. — Боцман пожевал губами. — Здоровкается она. А кошки-то у меня, между прочим, отпустило. Как ночью отгремело — так и отпустило. К чему бы?
— К тому, что ждать кончилось. Ждать, Ерофеич, всегда тяжелее.
Сорок минут. Весь бой — от первого залпа до последнего — занял сорок минут, и я знал это заранее, и всё равно стоял теперь, держась за поручень, с пустотой в ногах, как после десяти часов шторма. Сорок минут эскадренного боя стоят суток любой другой работы. Это я тоже теперь знал — не из книг.
Счёт предъявили к обеду, семафорами и катерами. Попадания были и у нас и у них; у нас — раненые на четырёх кораблях, убитые на двух. На «Полтаве» — трое раненых, тяжёлых нет. Корабли линии все на плаву, все на ходу, кроме ночных подранков. Того увёл свои шестнадцать вымпелов, не добив никого, — а пришёл добивать.
Я разбирал этот бой про себя весь день, по горячему, как разбирают его потом историки по холодному, — только у меня перед историками было преимущество очевидца и недостаток участника: очевидец видит всё, участник — свой сектор. Мой сектор сказал мне вот что. Стреляли мы лучше, чем я смел надеяться, и хуже, чем нужно для победы. Дальномеры врали на больших дистанциях безбожно — у японцев новее, и это не лечится учениями, это лечится заводами. Снаряды наши при падении почти не давали видимого разрыва — корректировать своё падение среди чужих всплесков было мукой; об этом я знал из книг целые главы, и теперь эти главы подтверждались у меня на глазах, всплеск за всплеском. Всё это предстояло как-то доносить наверх — теперь, после ночи и мины в сети, мои донесения читались бы иначе. Список тем для будущих записок я начал составлять прямо на мостике, между падениями.
По меркам всех будущих учебников — ничья. По меркам вчерашнего вечера, когда «войны не будет», — чудо устояния. По моим личным меркам — лучший исход из возможных: эскадра получила боевое крещение по сходной цене и не получила привычки к поражению. Привычка к поражению — вот что убивало её в моих книгах вернее снарядов, начиная с этого самого дня. Сегодня прививка не состоялась.
Было и ещё одно следствие, которое я понимал, кажется, один на всём рейде. Того ушёл к Эллиотам с новым знанием: внезапность истрачена, эскадра жива, гавань не заперта. Его план первого удара — самый выверенный, самый дорогой его план, готовившийся годами, — принёс ему три повреждённых русских корабля вместо трёх уничтоженных и ни одной решённой задачи. Теперь ему предстояло импровизировать: брандеры, минные банки, дальние блокады — весь тот арсенал второго выбора, который я знал по книгам. Но книги мои с этой ночи весили меньше: его второй выбор будет делаться против другой эскадры — не той, что в них описана. Мы оба, я и Того, входили в новую кампанию с устаревшими справочниками. Разница была в том, что я о своём знал.
Сводки шли весь вечер. Семафором. Катерами. Слухами.
«Ретвизан» — на мели у косяка, разгружается для всплытия. Снимут. «Цесаревич» — крен выправлен, в гавань пойдёт со следующей водой. «Паллада» — пожар потушен; убитых пятеро, обожжённых десятки. «Новик» — пробоина выше ватерлинии; команда, говорят, ходит героями и уже сочинила про своё дело песню. Батареи — расход снарядов и ни одного попадания в ответ. Город — пёстро: пол-Артура ликует, пол-Артура пакует чемоданы.
Эскадра — жива. Это слово стояло за каждой строкой сводок, и его выговаривали по-разному: с удивлением, с гордостью, со страхом сглазить. Жива. Не разгромлена. Воюет.
А вечером пришла телеграмма из Чемульпо. Вернее — обрывок, через Шанхай, через третьи руки: «Варяг» и «Кореец» приняли бой с эскадрой Уриу. Крейсер затоплен командой, канонерка взорвана. Экипажи на нейтральных судах.
Кают-компания встретила это молчанием и поднятыми бокалами — за «Варяга», за Руднева, за то, что не спустили флага. Молчание держалось долго, и в нём каждый думал своё: кто про крейсер, который видел в Кронштадте, кто про знакомых офицеров, кто — про простую арифметику: на второй день войны список потерь флота открыли не мы. Рощин, сидевший рядом, наклонился ко мне и спросил тихо, без своего обычного тона:
— Андрюша. Чемульпо… оно ведь тоже было в твоей арифметике?
Я мог соврать. Я не стал.
— Было, Глеб.
Он наклонил голову, медленно, словно принимая груз на спину, и больше ни о чём не спрашивал. Только за «Варяга» пил стоя и до дна.
Я пил со всеми и молчал со всеми, и моё молчание весило больше: я знал про Чемульпо с ноября. Знал — и не сделал ничего, потому что сделать было нечего: не дотянуться лейтенанту с артурского рейда до кораблей в корейском порту, не докричаться, не дописаться. Я проигрывал этот бой в голове сто раз и сто раз приходил к одному. Эта страница переворачивается без меня.