— Пли!

Толчок. Шипение. Три. Пять. Восемь.

Столб встал у брандера под второй мачтой — чёрный в белом свете, выше труб. Старик осел кормой сразу, грузно, по-стариковски, и пошёл валиться с курса, и камень в его трюмах потащил его на дно ещё прежде, чем сошла волна от взрыва.

Палуба «Сторожевого» взвыла от восторга — и вой оборвался: над нами легло накрытие. Своё.

Берег, бивший по всему, что движется, зацепил сектором и нас. Столбы — по обоим бортам. Осколки — по трубам. Звон. Треск. Вскрик у носового орудия.

— Наш позывной — на прожектор! Живо!

Жилин замигал в сторону горы так, как, наверное, не мигал ни один сигнальщик этой эскадры. Секунда. Две. Три — длинных, как вахты.

Берег понял. Огонь сполз с нас дальше, в море.

Вот чего не было в моих книгах ни в одной сноске. Самое страшное за всю ночь — не чужие миноносцы и не чужие мины, а свой берег, который тебя не узнал. Чужой огонь — работа. Свой — сиротство. Три накрытия мы пережили за неполных полторы минуты: первое легло за кормой, второе раскидало воду по обоим бортам разом, третье срезало стеньговую антенну и осыпало мостик мелкой ледяной картечью из брызг и осколков. Эти девяносто секунд я потом, до самого утра, чувствовал хребтом, каждым позвонком отдельно.

На баке уже возились: рулевого Гришина посекло по плечу — в мясо, не в кость, — и он, дурак здоровый, рвался обратно к штурвалу, пока его не уволокли вниз, к фельдшеру.

Это и был весь наш урон той ночи. Дёшево. Непристойно дёшево по меркам того, что творилось в полосе огня, где умирали, выбрасываясь на камни, японские пароходы.

* * *

К рассвету всё было кончено, и утро предъявило итог по всей форме.

Доклады по отряду сошлись к восьми. У «Расторопного» — расход снарядов и ни царапины. У нас — Гришин, побитая труба да перебитая антенна сигнальной лампы. Сопровождавшие миноносцы японцев в драку так и не полезли: потолкавшись на дистанции, ушли к своим — их делом было привести стадо, не пасти его под батареями. Стадо они привели. Дальше работала крепость, и крепость отработала, как не работала ни разу за все мои книги.

Три брандера лежали на камнях под Ляотешаньским маяком — выбросились, не дотянув до створа, и прибой уже разбирал их на доски. Один — наш, Дитерихса, — затонул на глубине, обозначив себя мачтами. Пятый, изломанный «Ретвизаном», приткнулся у берега в стороне, горелый и кривой. Проход был чист. Ни одна туша не легла поперёк фарватера, и утренняя полная вода прошла через горло, как проходила вчера и третьего дня. По этой воде, по этому самому горлу, в девять утра неторопливо и важно проследовал в гавань портовый буксир с баржей. У меня защипало глаза от этой обыденности: дверь, ради которой пять экипажей этой ночью пошли на смерть с обеих сторон, работала себе по расписанию, скрипя и не зная, что она — главный приз кампании.

Мы шли домой малым ходом мимо этого музея, и команда высыпала смотреть. Смотрели молча — на войне быстро отучаются улюлюкать. С воды поднимали японцев: со шлюпок, с обломков, закоченевших до синевы, — добровольцы брандерных команд, смертники, которым не выпало умереть. Их принимали на катера, совали под нос спирт, заворачивали в одеяла.

Одного поднимали мы. Молодой, лет двадцати пяти, в офицерской тужурке без знаков, он держался за обломок решётчатого люка и не звал на помощь — просто держался и смотрел, как мы подходим. Когда его втащили и поставили, шатающегося, на палубу, он первым делом поклонился — коротко, по-уставному, борту, который его поднял. Команда вокруг молчала. Михеев, набежавший с одеялом, накинул его японцу на плечи с такой яростной заботой, словно тот был его личным утопающим. Японец сказал что-то — горлом, через силу. Жилин, знавший с десяток портовых слов, перевёл неуверенно: благодарит. Спрашивает, чей миноносец. «Сторожевой», сказали ему. Он повторил, коверкая: «Су-то-ро-зе-вой», — и поклонился ещё раз, теперь куда-то в сторону кормового флага, и его увели вниз, отпаивать.

Я смотрел ему вслед и держал в себе две мысли разом, как держат две гири. Первая: вот противник, и противника этого ломать предстоит года полтора, и легче он не станет. Вторая: где-то в Сасебо сидит штабной офицер, который послал этих людей сюда на смерть по картам с недомеренными глубинами, и сегодня вечером он будет писать донесение о неудаче и готовить следующую попытку. Брандеры придут ещё раз. В моих книгах — в марте, два десятка пароходов за раз. Запишем.

Один, поднятый «Расторопным», по слухам, спросил по-английски, заперт ли проход, и, услышав «нет», заплакал. Я в эти слухи верил: их офицеры шли сюда не топить пароходы — менять себя на эскадру. Размен не состоялся.

В базе нас ждала вторая часть утра, бумажная и человеческая разом. Огарёва затребовали в штаб с докладом; Дитерихс ходил пунцовый — его поздравлял весь отряд, и кондуктор у аппарата держался так, словно лично родил и мичмана, и мину; Гришин восседал в лазарете героем с перевязанным плечом и пересказывал бой уже в третьей редакции — в последней он, кажется, успевал между перевязкой и штурвалом ещё и наводить кормовое орудие. Михеев ходил за мной с тем выражением, с каким ходят за хоругвью. А я сел писать вахтенное донесение — самое приятное из всех, какие писал в этом веке. Писал долго и скучно, по всей форме: пеленги, времена, дистанции. Документы этой ночи будут читать сто лет — уж я-то знал. Пусть читают точные.

Дитерихса я нашёл вечером на юте, у его аппаратов. Мичман стоял и смотрел на море, и по спине его было видно всё.

— Считаете промах? — спросил я.

— Считаю, Андрей Николаевич. — Он не обернулся. — Если бы со второй тоже… Если бы он на створ правил, а не на камни, — я бы его упустил. Понимаете? Упустил бы.

— Понимаю. А теперь посчитайте моё. В декабре я промазал бы оба раза — спросите командира, он видел мою первую учебную стрельбу. Промах первым выстрелом ночью, с хода, по маневрирующей цели — это не позор, мичман. Это цена пристрелки. Позор — это второй промах. Второго у вас не было.

Дитерихс обернулся. Двадцать два года, Анна в представлении, потопленный брандер за кормой, и глаза человека, который всю ночь топил один и тот же пароход заново.

— Скажите… а у вас бывает, что не отпускает?

— Бывает, — сказал я. — Каждую ночь. Секрет в том, чтобы к утру оно становилось в строй. Опыт — это и есть то, что не отпустило, но построилось.

Он подумал и принял это, как принимают курс. Завтра ему предстояло проснуться лучшим минным офицером отряда — по факту, не по приказу, — и я хотел, чтобы проснулся он им, а не мальчиком, пересчитывающим промахи.

Потому что ночь сложилась. Не моя — общая, но в её костяке стояли все мои зимние кости: дозор, ждавший пароходов, потому что был предупреждён; «Ретвизан», встретивший их с мели, на которую сел у косяка, а не в воротах; прожектора, поднятые по первой ракете без четверти часа раскачки; и Векшин, чьи два промерщика так и не доставили в Сасебо последних глубин — отчего, возможно, головной и полез так уверенно прямо под борт «Ретвизана», на старую, неточную карту.

Векшину я в тот же день отписал — три слова, нашей почтой, через шкипера-боцмана: «Ваши лодки окупились. М.» Ответ пришёл к ночи и был ещё короче: «Сочтёмся после войны». У нас с ротмистром складывался самый немногословный союз на этом театре — и, по моим подсчётам, самый результативный на знак переписки.

История пробовала наш проход на зуб — и зуб обломала. В моих книгах эта ночь тоже кончалась нашей победой; разница была в цене и в осадке. Там — победа испуганных, со стрельбой до полудня по собственным буям. Здесь — победа ждавших. Эскадра, отбившая за две недели вторую ночную атаку, начинала — я слышал это в голосах, в шутках, в самой походке людей на стенке — считать ночь своей. А ночь на этой войне была главной валютой: ночью ставились мины, ходила разведка, крались брандеры и десантные караваны. Кто хозяин ночи — тот хозяин расписания. Полтора месяца назад хозяином здешней ночи безраздельно был Того. Теперь у него появился квартирант с правами.