Письмо матери я в те дни получил и перечитал трижды: она писала, что молится, что Машенька вырезает из газет всё про Артур и завела альбом, и что в Кронштадте по церквам служат молебны о флоте. Альбом. Где-то на другом конце земли девочка-гимназистка клеила в альбом газетные строчки про мою войну. Я написал в ответ полстраницы — что жив, что служба идёт, что миноносец наш ходит хорошо, — и впервые добавил отдельно для Машеньки два слова про то, как выглядит зимнее море на рассвете. Пусть в альбоме будет хоть строчка не из газет.

Пары мы с «Расторопным» тем временем отработали до автоматизма — благо «по возможности» не запрещало учиться. Трижды выходили на рассвете в свой квадрат, мористее точки восхода, и трижды «встречали» условных своих: расхождение, опознание, прикрытие отхода. На третьем выходе Жилин опознал «своего» за четыре мили по манере дымить. Я записал в книжку: готовы. Не хватало одного — приказа, который превратил бы учение в службу.

* * *

Двадцать четвёртого февраля, с утренним поездом, в Порт-Артур приехал Макаров — и я, стоявший в тот час на стенке Восточного бассейна по делам погрузки, видел исторический момент так, как его не видел ни один из моих учебников: со спины, через головы, мельком.

Утро было серое, с мокрым снегом, и снег этот таял, не долетая до земли, — день как день, ничем не отмеченный в небесной канцелярии. Меня всегда занимало в исторических датах это: их будничная погода. Внутри учебника день приезда Макарова набран жирным. Внутри самого дня шёл снег, у пристани ругались из-за места две шаланды, и часовой у пакгауза маялся зубом.

На вокзале гремел оркестр. Толпа — офицеры, чиновники, дамы, нижние чины, китайцы-зеваки — стояла плотно, как на крестном ходе. Из вагона вышел невысокий плотный старик с раздвоенной бородой, в простом пальто, оглядел всё это великолепие — и, по рассказам очевидцев, поздоровавшись с начальством, спросил первым делом не о парадных вещах, а о доке: готов ли кессон для «Цесаревича». После чего сел в коляску и уехал не в отведённую резиденцию, а в порт.

Подробности дня расходились по эскадре со скоростью, какой не знал ни один семафор, и обрастали в пути живописными деталями: где-то Макаров уже снял с должности трёх интендантов, где-то собственноручно пробовал на зуб уголь, где-то обещал выпороть подрядчика. Я слушал и отделял правду от фольклора без труда — правда была у меня тридцать лет как законспектирована. Но самый фольклор был симптомом: эскадра сочиняла себе командующего, по которому стосковалась, — деятельного, скорого, грозного к тыловым и своего к строевым. Сочиняла и тем самым обещала ему слушаться. Половина макаровских реформ, если по-честному, держалась на этом авансе.

К полудню эскадра знала о новом командующем три вещи. Что флаг он поднял не на броненосце — на «Аскольде», крейсере, который ходит, а не стоит. Что в доках он был раньше, чем в штабе. И что инженеров и мастеровых он привёз с собой два вагона, а бумаг — один портфель.

На «Сторожевом» новость обсуждали за обедом, всем железом сразу — перегородок наш камбуз не признавал. Зарубин высказался в том смысле, что командующий, который начинает с дока, — это командующий от бога; Дитерихс цитировал «Рассуждения по вопросам морской тактики» страницами, к месту и не к месту; Михеев, подавая, сиял молча, как самовар. Скепсиса не держал никто. Я слушал и думал, что эскадра за один день получила то, чего я не мог ей дать всеми своими тревогами: веру в верх. Низы у неё к февралю уже были, теперь становился верх.

К вечеру случилось четвёртое, и четвёртое стоило первых трёх: «Ретвизан» сняли с мели. Подготовка шла неделями, прилив был расчётный, Макаров тут был ни при чём и сам бы первый это сказал — но корабль, две недели сидевший у всех на глазах калекой, пополз с банки в гавань в день приезда нового командующего, и эскадра выдохнула: знак. Я не верил в приметы. Я верил в совпадения, которые работают лучше приказов, — а это совпадение за один вечер сделало для духа эскадры больше, чем месяц реляций.

— Везучий, — сказал Зарубин за ужином, и в его устах это было целое богословие.

— Везучий — это который готовился, когда другие спали, — проворчал Огарёв. — Вон, Андрея Николаевича спросите. Он по этой части у нас первый.

— А я скажу, — неожиданно встрял Дитерихс, у которого от событий дня горели уши, — что нам всем теперь стыдно жить по-старому. Вот увидите: через неделю эскадра будет выходить в море. Вся. На эволюции. Помяните моё слово!

— Помянем, мичман, — сказал Огарёв. — Особливо если на тех эволюциях нас с вами не утопит какой-нибудь энтузиаст маневрирования. Эскадра год от стенки не отлипала, у неё повороты, как у свадебного поезда.

Я промолчал. Про человека с раздвоенной бородой я знал то, чего не знал никто за этим столом: что везения ему отпущено тридцать четыре дня и что отсчёт пошёл сегодня. В моих книгах этот срок стоял непреложно, как камень, и весь мой год, вся моя зима, все мои сети и тревоги были, если честно перед собой, только подступами к этой одной дате. Тридцать первое марта. Я смотрел на ликующую эскадру и держал своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать. Донести до дела.

* * *

Смотр миноносцам Макаров устроил на третий день — если слово «смотр» вообще годилось для того, что он устроил.

К смотру отряд готовился сутки — и готовился наоборот: не красили и не скоблили, а наоборот, прятали поглубже всё парадное. Слухи с больших кораблей донесли уже, как новый командующий смотрит корабли: краску не хвалит, спрашивает дело. Огарёв, послушав слухи, распорядился коротко: «Ничего не наводить. Показываем, как живём». Решение было рискованное и единственно верное — как большинство огарёвских решений.

Никакого фронта, никаких белых перчаток. Командующий пришёл на отряд утренним катером, с одним флаг-офицером, влез на «Выносливый», потом на «Властный», спускался в машины, щупал котельную обмуровку, разговаривал с кондукторами — с кондукторами дольше, чем с офицерами, — и задавал вопросы, от которых вытягивались не по уставу, а по существу: сколько часов держите полный пар, чем заделываете трубки, когда последний раз стреляли миной и куда она пошла. Командир «Властного» — лейтенант Карцов, однофамилец моего полтавского минёра, к которому я так и не привык, — вышел после этого разговора, по слухам, мокрый, как из бани, и счастливый, как именинник: командующий нашёл его машину «приличной». Слово «приличной» отряд к вечеру носил, как кокарду.

До «Сторожевого» он добрался к полудню. Поднялся — мы встретили по форме, — оборвал рапорт Огарёва на втором предложении («это я читал, дальше»), прошёл к аппаратам, к орудиям, заглянул в машину к Зарубину и вышел оттуда удовлетворённо-хмурый, что у него, как мы уже поняли, было высшей оценкой.

У минного аппарата он задержался. Спросил кондуктора — не Дитерихса, кондуктора, — который из аппаратов стрелял по брандеру. Старик показал. Макаров тронул трубу рукой, как трогают лоб лошади, и сказал «добро» — и кондуктор наш после этого «добро» неделю ходил так, словно его причислили к лику.

А у самого трапа командующий вдруг повернулся ко мне. В упор, со своим знаменитым прищуром, от которого, по мемуарам, потели жандармы и министры.

— Маринин?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Это вы — лейтенант с сетью.

Это не было вопросом, и отвечать я не стал — стоял смирно. Макаров рассматривал меня секунды три, как рассматривал час назад котельную обмуровку.

— Доклад о поимке мины я читал, — сказал он. — Дельно написано: без геройства, с пеленгами. Так и пишите впредь. — И, уже взявшись за поручень: — Тревоги ваши полтавские тоже читал. Почему «ночных» вычеркнули?

Секунду я решал, что дороже — гладкость или правда. С этим человеком вопрос решался сам.

— Не я вычеркнул, ваше превосходительство. Вычеркнули там, где слово «ночных» нервировало.

— А. — Макаров не удивился. Он, судя по всему, знал эту механику лучше моего. — Ну, теперь не нервирует. Теперь бодрит.