И ещё одно я унёс с флагмана, мелкое и важное: «мне говорили, вы так умеете». Ему говорили. Кто-то уже доложил командующему про мою манеру писать «без чувств, одними цифрами», и я перебирал кандидатов всю дорогу до трапа: Лутонин? начальник отряда? Витгефт? — пока не остановился на самом простом и самом неприятном: Ставров. «Заинтересованный читатель» рекомендовал меня Макарову, потому что выгоднее всего держать акции, которые растут. Я был теперь акцией в двух портфелях сразу, и портфели эти друг друга не любили.

Оставалось её пройти. За тридцать три дня.

Огарёв ждал меня у трапа, и по дороге к катеру я пересказал ему разговор — весь, кроме невысказанного. Командир выслушал, посопел и подвёл итог по-миноносному:

— «Считающие», стало быть. Поздравляю, Андрей Николаевич: вы теперь должность. Не чин, не фамилия — должность при командующем, без жалованья и без бумаги. Самая опасная из всех, какие я знаю. — Он покосился на меня. — Потому что с фамилии спрос по уставу, а с должности — по результату. Промахнётесь разок в своих расчётах — и вспомнят всё, и сеть, и «Стерегущего», только уже с другим знаком. Так что уж не промахивайтесь, сделайте милость. Нам с вами ещё воевать.

— Постараюсь, Владимир Семёныч.

— Уж постарайтесь. — Он помолчал и добавил совсем другим тоном, тихо: — А старик-то каков, а? Четыре дня — и эскадру не узнать. Вот что значит — хозяин пришёл. Дай ему бог.

Дай ему бог. Я промолчал, как молчал всегда, когда при мне желали здоровья человеку, у которого в моих книгах стояла дата. Тридцать три дня. Считающий — считай.

* * *

Двадцать седьмого эскадра вышла в море — вся, в одну полную воду, и я смотрел на этот выход со «Сторожевого», стоя в охранении у прохода.

Накануне по отряду читали приказ о выходе, и в приказе значилось наше место, и Дитерихс, услышав, шёпотом спросил у меня: «А правда, что командующий сам поведёт?» Правда, мичман. Этот — сам. Этот всю жизнь сам: и в Арктику сам, и на «Ермаке» сам, и здесь будет сам, каждый выход, до последнего. Последнее слово я, по обыкновению, проглотил.

В январе линию проталкивали в две воды, с руганью и буксирами. Сегодня — час сорок от первого до последнего, броненосец за броненосцем, без единой заминки: Макаров три дня гонял корабли через горло по очереди, по секундомеру, и горло сдалось. Эскадра строилась на внешнем рейде в кильватер, подняла сигнал и пошла на эволюции — на первые свои эволюции военного времени, под флагом командующего, который сам стоял на мостике головного. На стенках и сопках стоял народ — смотреть. Город, месяц глядевший на свою эскадру со страхом и жалостью, выходил теперь глазеть на неё, как на парад. И было на что.

Головным шёл «Петропавловск».

Я держал его в бинокле дольше, чем требовала служба, — серый, приземистый, с вице-адмиральским флагом на фор-стеньге, — и моя всегдашняя двойная оптика работала на полную мощность, и работа эта была мучительной. Все на этом рейде видели флагман, ведущий эскадру. Я видел гроб водоизмещением одиннадцать тысяч тонн, идущий по расписанию, с шестьюстами пассажирами и тридцатью тремя днями до пункта назначения. И с одним стариком на мостике, который один стоил эскадры и которому я не мог сказать ничего, кроме «я бы тралил, ваше превосходительство».

Жилин рядом со мной смотрел на тот же флагман и видел своё: красоту. «Идут-то как, вашбродь, — сказал он с тихим восторгом, — как по ниточке». Как по ниточке, Жилин. В том и беда, что по ниточке: ниточка эта прочерчена на чужих картах уже сегодня, и где-то в Сасебо аккуратный штабной офицер подшивает к делу донесения о наших створах, часах и поворотах. Регулярность — мать выучки и бабушка катастрофы. Эту фразу я записал вечером в книжку — пригодится для бумаги.

Эволюции в тот день шли пять часов: повороты, перестроения, пристрелки. Со стороны — и из моих книг — это выглядело школой; изнутри миноносного охранения было видно главное: эскадра впервые ходила, как живая. Коряво, с разнобоем в поворотах, с «Севастополем», по обыкновению вылезающим из строя, — но ходила, дышала, училась. За месяц таких выходов она должна была стать другой эскадрой. У неё было — по моему календарю — тридцать два дня таких выходов, и каждый выход прибавлял ей выучки и стачивал расписание, по которому за ней наблюдали с моря. Обе кривые шли вверх. Какая придёт первой к тридцать первому марта — вот вся задача этого месяца, если записать её одной строкой.

Вернулись в сумерках, без происшествий — если не считать происшествием то, что у Дитерихса от пятичасового наблюдения за эволюциями сел голос: мичман комментировал каждый поворот эскадры, как комментируют скачки, и страдал за «Севастополь» лично. Зарубин по этому случаю выдал вторую за наше знакомство длинную фразу: «Вы, мичман, поберегите глотку — она вам ещё мины считать». Отряд жил, и жизнь его была хороша.

Бумагу я написал в ту же ночь. Лучшую свою бумагу в обеих жизнях.

Я писал её, как пишут прицельные таблицы: район вероятной постановки — по пересечению наших обычных курсов с изобатами, удобными для якорных мин; время — ночь накануне большого выхода, который противник предугадает по нашей же регулярности; прикрытие — демонстрация миноносцев у рейда, к которой мы успеем привыкнуть за месяц; и проверка — три тральных катера, час работы, перед каждым выходом по протраленному коридору, с вехами. К бумаге я приложил то, чего не прикладывал ещё никто на этой войне: расчёт стоимости. Час траления — столько-то угля и столько-то отсроченных учений. Подрыв броненосца на банке — корабль, год ремонта или дно, и команда. Я не написал «Петропавловск». Я написал «любой из шести». Арифметика, как ей и положено, кричала громче пророчеств.

Бумага ушла к Макарову первого марта. Четвёртого вышел приказ номер двадцать один — «Инструкция для похода и боя», маневрирование, охват головы, сигналы общей атаки, — и в самом конце его, отдельным пунктом, стояло моё, неузнаваемое в штабной редакции: «при выходах эскадры впредь до особого распоряжения производить осмотр и обвехование выходного створа портовыми средствами». Осмотр и обвехование. Не «траление порядком, как умывание» — но дверь была приоткрыта, и в приоткрытую дверь я намеревался пролезть целиком.

Я знал по обеим жизням этот закон больших организаций: идею нельзя вдвинуть в машину целиком — она входит частями, и каждая часть должна успеть стать привычкой раньше, чем войдёт следующая. «Осмотр и обвехование» было первой частью. Второй частью станут катера с тралами, когда осмотр что-нибудь найдёт — а он найдёт, об этом позаботится Того. Третьей — правило «не выходить по непротраленному», и вот его-то нужно было успеть вдвинуть до тридцать первого. Я расписал эти три части в книжке столбиком, как расписание прививок, и под столбиком вывел предельный срок второй: двадцатое марта. Если к двадцатому осмотр не станет тралением — толкать без очереди, любой ценой, хоть через голову, хоть через Ставрова.

* * *

В госпиталь я выбрался третьего, под вечер, с законным делом: отвезти стерегущевским табак, письма и сто рублей, собранные отрядом по подписке.

Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста — врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, — и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.

Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский — тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, — сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой — про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.