Огарёв доложил обстановку. Я разложил карту с галсами, тетрадь с пеленгами, береговые времена. Командующий слушал стоя, по своему обыкновению, и на середине моего третьего предложения перебил:
— Стоп. Это промеры.
В каюте, кроме нас, был только флаг-офицер; за иллюминаторами догорал закат над Тигровым, и тень от рамы ползла по карте, по тому самому квадрату. Я отметил это краем глаза, как отмечал теперь всё, — и продолжил.
— Так точно. Промеры под постановку.
— Почему не доложили, когда взяли первый галс?
— Один галс — совпадение, ваше превосходительство. Два галса с береговым подтверждением — система. Я докладываю систему.
Макаров посмотрел на меня тяжело. Я выдержал. Он был прав, и я был прав, и мы оба это знали: доложи я неделю назад — меня бы выслушали и забыли, а порох моего доклада был одноразовый.
— Складно считаете, лейтенант, и складно молчите. — Это не было похвалой. — Дальше.
Дальше я выложил всё: квадрат, накрывающий наш разворот; вероятную ночь — накануне большого выхода, который противник предскажет по нашей регулярности; заградитель, который придёт под прикрытием привычной «возни»; и три меры. Тралить разворот перед каждым выходом — теперь полное траление, катерами, с вехами, по всему разворотному кругу, а не прежний беглый «осмотр и обвехование» створа. Объявить квадрат запретным для своих ночью — чтобы всякий, кто в нём стопорит машину, был чужим по определению. И держать в виду квадрата дежурную пару миноносцев с приказом атаковать стопорящего без запроса.
Пока я говорил, Макаров дважды останавливал меня вопросом и дважды — жестом: продолжайте. Флаг-офицер у дверей писал, не поднимая головы. Огарёв стоял по стойке устава и, кажется, старел на глазах: он-то впервые слышал всю конструкцию целиком, собранную, со всеми её зимними этажами, и по лицу его я видел, как у него в голове сходится то, что не сходилось с декабря.
Возражения я знал заранее и вложил ответы в самый доклад: время — час на полную воду, и я расписал, как уложиться в сорок минут двумя сменами катеров; уголь — посчитан; риск побить своих — снят самим запретом квадрата. На одиннадцать заготовленных возражений командующий израсходовал три. Остальные восемь он, судя по паузам, проверил молча и сам же закрыл. С ним можно было разговаривать пропусками, как разговаривают два штурмана над одной картой.
Макаров молчал долго. Ходил вдоль карты. Останавливался. Я смотрел на его руки: пальцы стояли.
— Знаете, что мне в этом не нравится, Маринин? — сказал он наконец. — Всё нравится, а одно — нет. Вы строите оборону от одной-единственной ночи. Заграждение можно ставить десятью способами: дальше, ближе, на других створах. Вы же упёрлись в этот квадрат, как будто вам его показали. — Он повернулся. Прищур его был — как прицел. — Почему этот?
В каюте стало очень тихо. Огарёв рядом со мной, кажется, не дышал.
— Потому что я ставил бы здесь, — сказал я. — И потому что они уже промерили здесь. Остальные девять способов хуже: дальше — эскадра успевает увидеть и обойти, ближе — банку рвут наши батареи и катера. Этот квадрат — единственный, где мы разворачиваемся вслепую, по привычке, всем строем. Воевать против привычки — самое дешёвое из всех воеваний, ваше превосходительство. Я бы воевал так. Они — тоже.
Секунду мне казалось, что прищур дожмёт меня до дна. Потом Макаров коротко выдохнул носом — у него это заменяло очень многое — и повернулся к флаг-офицеру:
— Пишите. Первое: район разворота эскадры объявить запретным для плавания своих судов в тёмное время. Второе: тральным катерам — проход и разворотный круг тралить перед каждым выходом эскадры, порядок двухсменный, по расчёту лейтенанта Маринина — расчёт приложить. Третье: второму отряду миноносцев — ночное дежурство парой в виду запретного района; судно, застопорившее машины в районе, атаковать без опроса. — Он обернулся ко мне. — Довольны?
— Так точно.
— Напрасно. — Макаров уже смотрел в карту, дальше, на норд-ост, где за обрезом листа лежали Эллиоты. — Если вы правы — мы разменяли час моего времени на броненосец. Если неправы — я неделю гонял людей и жёг уголь из-за лейтенантской тетрадки, и мне это припомнят. Здесь умеют помнить такое. Ступайте. И тетрадку оставьте — почитаю на ночь.
Мы вышли. В катере Огарёв долго молчал, потом сказал:
— Двадцать лет служу. Первый раз вижу, чтоб командующий флотом разменивал свой авторитет на лейтенантскую тетрадь, не моргнув. — Он покачал головой. — Теперь, Андрей Николаевич, уж вы не ошибитесь. Очень вас прошу.
— Я не ошибаюсь в одном, Владимир Семёныч: банка будет. Ошибиться могу в ночи — на сутки, на двое. Потому и порядок строится не на дату, а навсегда: тралить каждый выход, сторожить каждую ночь. Дата — мой страх. Порядок — наша страховка от моего страха.
— Складно. — Огарёв помолчал. — А страх-то ваш — он на какое число, если не секрет?
Я посмотрел на чёрную воду за бортом катера. Секрета больше не было — была дисциплина формулировок, последняя моя крепость.
— На ближайшую неделю, командир. Самую длинную неделю этой весны.
Неделя исполнения вышла такой, что я почти не спал — и почти был счастлив.
Счастье моё было особого, инженерного сорта. Четыре месяца я толкал в эту машину идеи по одной, с боем за каждую. Теперь машина впервые работала со мной в одну сторону: макаровская подпись действовала, как пар в расхоложенных котлах, и я едва успевал подкидывать.
Тральное дело на эскадре рождалось у меня на глазах и отчасти у меня на руках. Катера — портовые, с кораблей, какие нашлись — сводили в пары, вооружали самодельными тралами из стального троса с грузилами и поплавками-вешками; расчёт двухсменного порядка, мой, переписанный штабным писарем, висел теперь в порту на стенке, как расписание поездов. Первые дни выходило криво: тралы цеплялись за грунт, катера путали створы, на эскадре ворчали — «лишний час болтанки из-за штабных выдумок». Я ходил на катерах сам — все первые выходы, по две смены подряд, без всякого на то предписания. Учил кондукторов держать интервал, размечал створы, ругался с портовым начальством из-за угля для катеров, мёрзлого, сырого, который никак не хотели отпускать на «штабную выдумку». К третьему дню катерные команды звали меня «наш лейтенант» — звание, которого не присваивает ни один приказ.
Потом, двадцать четвёртого, у самого разворотного круга трал поднял первую находку — старую, сорванную с якоря китайскую мину бог весть какого года, ржавую и дохлую, — и ворчание умерло в один день. Дохлая мина оказалась лучшим агитатором кампании. Её возили на барже вдоль линии, как мощи, и каждый комендор эскадры лично убедился, что на дне у разворота живёт смерть, а у смерти бывает плохое настроение.
Запретный квадрат заработал с двадцать второго. Ночное дежурство парой несли мы и «Расторопный» через ночь с «Властным» и «Бесстрашным», и в первую же свою ночь я понял, что придумал себе наказание: стоять в виду квадрата и ждать было хуже любого боя. Море лежало пустое. Японская «возня» шла своим чередом — мористее, у самой кромки видимости, тени толклись и расходились, — и каждая тень, бравшая курс на квадрат, поднимала мне пульс до боевого, и каждая, не дойдя, отворачивала.
Команда тем временем выучила новую службу по-своему. Жилин называл квадрат «огородом» — «никого в огород не пущать», — и название прижилось за сутки, как прижились когда-то «кошки» Лобова. Дитерихс держал аппараты в готовности с таким рвением, словно от смазки курков зависел исход кампании, — а он, может, и зависел. Михеев носил мне на мостик чай по часам и однажды, в четвёртом часу, спросил шёпотом: «Вашбродь, а чего мы сторожим-то? Огород пустой-с». Я ответил честно: «Урожай, Михеев. Чужой урожай». Он ушёл думать и, по-моему, понял.
Они ждали. Я знал, чего: большого выхода, объявленного нашей регулярностью. И знал, что долго ждать им нельзя: луна, вода и их собственное расписание загоняли постановку в те же числа, что и моя память — ночь на тридцать первое, плюс-минус сутки. Все дороги моей зимы сходились в одну точку диаметром в милю и глубиной в десять саженей.