В час ночи нас едва не убили свои. Сбой машины у «Расторопного». Его бросило из струи. Он вынырнул из дождя справа, в полукабельтове, чёрный, без огней, лоб в лоб нашей раковине. Жилин рванул штурвал раньше команды. Я дал «полный» одной машиной. «Сторожевой» вывернулся, дрожа всем корпусом. Чужой форштевень прошёл за кормой — рукой подать. Никто не вскрикнул. На это не было времени, а потом стало не нужно. Сидоренко справился со своей машиной за минуту, выправил ход и молча встал обратно в струю, как ни в чём не бывало. Дождь съел и это.

— Запишите в журнал, — сказал Огарёв из темноты. Голос был ровный. — «В час пополуночи разошлись с „Расторопным“ вплотную». И всё. Без прилагательных.

Без прилагательных. Так здесь жили. Ночь работала против нас простым перебором: машина, дождь, струя, глаз рулевого. Каждые десять минут она брала новую карту. Мы пока отбивались.

В четверть второго точка пропала.

Мы сбавили до самого малого. Ждали. Жилин свистел в дождь условным — горохом об стену. Я приказал показать на корму затемнённый гакабортный на две минуты — риск, на который имел право головной, собирающий своих. Дождь съел всё.

Три минуты тишины. Только машины и дождь. Я считал варианты, как патроны. Ждать здесь — нельзя: снос, банки, время. Ворочать назад — нельзя: четыре корабля без огней ищут друг друга на контркурсах, на семи узлах, в дожде, и это уже лотерея с миной в барабане. Светить — нельзя. Звать — нечем. Оставалось одно. Самое трудное в морском деле: продолжать по плану и доверить отставшим их собственные головы.

— Строй потерян, — сказал я Огарёву то, что он видел сам. — «Расторопный», полагаю, держится: у него Сидоренко лаг читает как псалтырь. Концевые оторвались раньше — на той циркуляции у банки.

— Решение? — только и спросил Огарёв. Он экзаменовал меня даже теперь — или, вернее, он уже не экзаменовал, а принимал работу.

— К точке рандеву у Эллиотов им не собраться, искать друг друга в этом — топить друг друга. Иду по плану: осмотр кромки стоянки, время на осмотр — час, и домой с запасом к рассвету. Если они живы — сделают то же самое: план у всех один.

— Добро, — сказал Огарёв и отступил на полшага, в темноту. Палуба осталась моей.

Эллиоты мы взяли по счислению — чёрная зубчатая масса чуть чернее ночи, угадываемая больше лбом, чем глазами. Легли на кромку, сбавили до тихого. Если где-то здесь и стояла японская манёвренная база — миноносцы, угольщики, плавмастерская, всё то, что я помнил по схемам блокады, — то этой ночью она была укрыта дождём, как чехлом. Дважды сигнальщик хрипло докладывал тень; дважды тень оказывалась дождевым зарядом, гуще прочих. Аппараты стояли готовыми, Дитерихс на юте, наверное, молился — не о том, чтобы пронесло, а о том, чтобы не пронесло: двадцать два года.

Один раз мне показалось — не тень, а звук: сквозь дождь и собственные машины как будто простучал чужой винт, частый, миноносный, справа, со стороны открытой воды. Жилин тоже поднял голову. Мы переглянулись — два уха против одной ночи, — и звук ушёл, как не было. Может, дозорный японец обходил свою стоянку. Может, наша собственная кровь стучала в уши. На войне половина услышанного — правда, и никогда не угадаешь, которая. Я записал время в журнал: пригодится штабу, если штаб станет восстанавливать эту ночь по крупицам. Я-то знал, что станет.

Час осмотра истёк, как пустой. Я развернул «Сторожевой» на вест и впервые за ночь посмотрел не вперёд, а назад, туда, где за сорока милями дождя лежал рейд, и квадрат, и всё, ради чего я прожил эту зиму. Сейчас там, по всем моим выкладкам, шла самая важная работа этой войны — и меня там не было. Знание без присутствия — вот как называлась моя должность этой ночью. Самая бесправная должность на свете.

* * *

Обратно шли тем же дождём, но к третьему часу он начал уставать: заряды пошли реже, между ними открывались полыньи серой мглы, и в одной из таких полыней, далеко впереди по курсу, я увидел то, от чего у меня остановилось сердце.

Зарницы. Низкие, белёсые, беззвучные — на таком расстоянии звук не живёт, — две, три, потом ещё. И следом прожекторный луч, вставший из-за горизонта столбом, помахавший и сломавшийся о дождь.

— Стреляют, — сказал Жилин ровно, одними губами. — У Артура стреляют, вашбродь.

Стреляют у Артура. В четвёртом часу ночи. На зюйд-вест от Золотой горы — я взял пеленг машинально, раньше мысли, и пеленг лёг туда, куда я и боялся, и надеялся: в огород.

Я гнал в голове перебор. Гвоздь первый: квадрат запретен. Свои там стопорить не могут. Значит, стопорил чужой. Гвоздь второй: пара. «Властный», «Бесстрашный». Приказ: атаковать без опроса. Стрельба — это пара работает. Или пара умирает.

Гвоздь третий: тралы. Утром. Перед выходом. Если дожили до утра. Перебор шёл по кругу. Сбивался. Начинался заново. Пеленг не менялся. Зарницы — нет, кончились. Хорошо это или плохо — не знал никто на сорок миль вокруг.

Следующие полтора часа я прожил так, как, должно быть, живут под следствием: всё уже случилось, а что — не говорят. Машины несли нас к дому на пределе того, что позволяла зыбь; зарницы кончились — короткий бой, минут на двадцать, по моему счёту; луч ещё дважды вставал и гас. Огарёв стоял рядом и молчал. Один раз сказал, не мне, а ночи:

— Либо ваши гвозди держат, Андрей Николаевич, либо у нас на рейде беда. Третьего эта стрельба не означает.

К пяти, в первой грязной мгле рассвета, нас окликнул дозорный «Властный». Он держался на кромке запретного квадрата, и уже по тому, как он стоял, я понял главное раньше всякого семафора: стоял он не как часовой у пустого склада, а как охотник над добычей.

Семафор читали втроём, по слову, и каждое слово Жилин выкрикивал, как на молебне:

«В исходе второго часа пароход без огней стопорил машины в запретном квадрате. Атакован по приказу без опроса. Мина с „Властного“. Горел, выбросился к осту от Тигрового. Команда частью снята, частью ушла на шлюпках. Веду наблюдение. В квадрат не входить — наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».

«Наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».

Вот и всё. Четыре месяца, сто двадцать страниц расчётов, тетрадь у Макарова, огород, дохлая мина на барже, сорок одна минута трального порядка — всё сошлось в шесть слов чужого семафора. Заградитель пришёл в мою ночь, в мой квадрат, и встретил не пустой рейд, а приказ, подписанный двадцатого числа. История, тридцать лет ходившая по этим водам одной и той же дорогой, этой ночью получила миной в борт.

Я должен был испытать торжество — и не испытал. Потому что семафор означал и второе, о чём «Властный» не знал, а я знал: «наблюдал работу до атаки». До. Сколько он успел положить, прежде чем мина с «Властного» поставила точку, — полчаса работы? час? — не знал никто на свете, включая тех, кто сейчас грёб от него на шлюпках. Банка под водой была. Короче книжной, рваная, без правильных интервалов, но была. И через четыре часа над ней пойдёт эскадра.

— Тралы, — сказал я вслух, и Огарёв обернулся. — Всё теперь решают тралы, Владимир Семёныч. Порядок им писан: перед выходом — полное траление разворота. Если исполнят как писано — банку выберут к подъёму флага.

— Исполнят, — сказал Огарёв. — Ваш же расчёт висит в порту, как «Отче наш».

— Расчёт висел и у японцев, — сказал я. — Расписание, я хотел сказать. Бумага не исполняет себя сама. Сегодня я хочу стоять над этой бумагой лично.

* * *

К проходу мы подошли в шестом часу, в мутном, набухшем рассвете, и первое, что увидели, был «Расторопный» — он выгребал к бону с зюйда, помятый, родной, целый. Сидоренко с его мостика просемафорил одно слово: «Дошли». Первое отделение уже втягивалось в проход мористее — все четыре трубы счётом, «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный», помятые дождём и злые на пустую ночь.

Концевых не было. Ни «Страшного», ни «Смелого». Я обшаривал биноклем зюйдовую мглу, пока не заслезились глаза, и мгла отдавала мне только то, что имела: серое на сером, дождевые хвосты, одинокую джонку под рваным парусом, которой в такое утро полагалось сидеть дома. Огарёв запросил дозорного: концевые второго отделения не проходили. У бона — не появлялись. Семафор Золотой горы — не наблюдает.