— Кто интересуется, Михеев?

— А не знаю-с. Так, в воздухе. — Он мотнул подбородком на берег, на серую муть, под которой лежал Артур со своим штабом, госпиталем и Морским собранием. — В воздухе оно завсегда сперва. Я к чему, вашбродь. Вы здоровьем-то снова поинтересуйтесь, как намедни обещали не интересоваться. Денёк такой.

Огарёв подтвердил «денёк» получасом позже, в своей каюте, не поднимая глаз от бумаги, которую вертел в руках так, будто она жглась.

— Из штаба отряда отношение, — сказал он. — Касательно вас. — Он положил листок на стол, разгладил его ребром ладони и только тогда посмотрел на меня, и в глазах его была не то досада, не то предупреждение. — Представление о вашем назначении старшим офицером группы — придержано. Формулировка: «воздержаться до выяснения некоторых обстоятельств службы лейтенанта Маринина». Чьих обстоятельств, каких — не сказано. Бумага без подписи лица, одно «за делопроизводителя». Андрей Николаевич, я двадцать лет на службе и такие бумаги читаю, как боцман погоду. Это не задержка. Это начало.

Я взял листок. «Воздержаться до выяснения». Три слова, в которых не за что зацепиться: не отказ, отказ обжалуют; не обвинение, обвинению отвечают. Туман с печатью. Я уже знал руку, выводившую такие строки. Эта рука не подписывалась. Она ставила «за».

— Кто продал, как думаете? — спросил Огарёв. — Завистников у вас на эскадре теперь — полк.

— Завистник пишет рапорт, — возразил я. — Тут не рапорт. Тут промокашка. — Я положил отношение обратно. — Спасибо, Платон Сергеевич. Я этого ждал. Только думал — придёт позже.

— Чего вы ждали? — Огарёв прищурился. — Вы что же, и это знали наперёд?

Дурацкая оговорка, и сказал он её не со зла, само сорвалось по горячему следу берегового слуха. Но я увидел, как он сам себя услышал, как ему стало неловко, и отвёл глаза к бумаге на столе. Если уж Огарёв, который мне верил, поймал себя на таком вопросе, что же говорили те, кто не верил.

— Я ждал беды вообще, без точного адреса, — ответил я. — После всякого крупного дела кто-нибудь да придёт за счётом. Закон природы. Я только думал, что счёт предъявят громче — рапортом, очной ставкой, при свидетелях. А он пришёл по почте, на половине листа, без подписи. Могло быть хуже.

Он посмотрел на меня долгим взглядом старшего, потом убрал бумагу в стол.

— Идите отдыхать, — сказал он. — И вот что, лейтенант. Я под этой бумагой вас не выдам. Чего бы там ни «выясняли». На «Сторожевом» командир пока я.

Это стоило дорого, и он знал, что стоило, и сказал грубовато. Я поблагодарил его так же грубовато, по-мужски, и ушёл к себе. Думал я при этом не о Ставрове и не о штабе, а о простой и скверной вещи: моя главная сила в этом мире только что обернулась против меня, и оплатить выписанный ею счёт правдой было нельзя, правда лежала в таком сейфе, ключа от которого не было ни у одного следователя империи.

* * *

Векшин пришёл сам, под вечер, без предупреждения, против всегдашней своей манеры приглашать к себе, и уже этим он сказал мне половину того, зачем пришёл.

Я принял его на юте, в стороне от вахтенных, под кормовым фонарём. Ротмистр был, как всегда, сух и аккуратен, в штатском пальто, пахнущем табаком и дорожной пылью; прокуренные усы, глаза, что смотрели на меня и на тёмную воду за моей спиной зараз. Он не начал с дела. Он никогда не начинал с дела, он обходил его кругами, как обходят полынью, проверяя лёд.

— Поздравлять вас, я полагаю, не время, — сказал он, доставая папиросы. — Хотя дело сделано большое. Я ведь видел флагман нынче утром: стоит на бочке, целёхонек, и адмирал на нём живой и сердитый. Красиво. — Он закурил, прикрыв спичку ладонью от ветра. — Так красиво, Андрей Николаевич, что некрасиво стало мне.

— Говорите прямо, Павел Карлович. Вы умеете не прямо, я знаю. Сегодня я устал для кругов.

Он посмотрел на меня — оценил усталость, принял её к сведению, как принимал всё.

— Хорошо, прямо. Помните мою тетрадь? Запись от января, вашей рукою заверенная при мне: «до конца января, ночью, с моря». Я её хранил, как хранят страховку. Вы тогда поняли — для вас хранил: придёт день, кто-нибудь спросит, не задним ли числом лейтенант умён, а у меня бумага — нет, не задним, вот дата, вот свидетель. — Он стряхнул пепел за борт. — Так вот, день пришёл. Только страховка моя, Андрей Николаевич, обернулась другим концом. Тетрадь, которая доказывает, что вы предсказали войну верно, доказывает заодно, что вы её предсказали. А это, изволите видеть, само по себе вопрос. Большой. Не ко мне даже — выше.

Вода под кормой плескала безразлично. Я молчал и слушал, как он раскладывает передо мной то, что я и сам уже разложил, но из его сухого рта это звучало окончательнее.

— Меня третьего дня запрашивали, — продолжал он, и голос его не изменился, только папироса в пальцах стала чуть короче за затяжку. — По соседней линии, не по моей. Вежливо. Кто таков лейтенант Маринин, давно ли знаком, по какому случаю в моих бумагах его имя с датами раньше событий. Я ответил, как у нас отвечать положено: знаком по службе, человек наблюдательный, врать у нас не принято. — Он впервые за разговор позволил себе тень улыбки, очень холодной. — Но запрос, Андрей Николаевич, это не вопрос. Запрос — это когда вопрос уже задали, а вам сообщают об этом для порядка. За прозорливца на пустом фланге теперь спрашивают и с того, кто прозорливца пригрел. То есть с меня.

— Вас это заденет? — спросил я. И, спросив, понял, что впервые за весь день подумал о ком-то, кроме себя.

— Меня заденет всё, — отозвался Векшин, и в голосе его не было ни жалобы, ни рисовки, одна констатация человека, давно подбившего свой баланс. — Я на этом фланге один, прикрытия у меня нет, и любая тень на моей картотеке — это уже мой формуляр. Бумага, которая на вас работает щитом, на меня ложится вопросом: отчего ротмистр на пустом фланге знал про войну раньше штаба и молчал.

Он повернулся ко мне, и под фонарём лицо его было усталое и внимательное, и сетка морщин у глаз казалась глубже обыкновенного.

— Но я не жаловаться пришёл. Я пришёл сказать две вещи, и обе невесёлые. Первая: вопрос пошёл, и остановить его уже нельзя, его можно только пережить, отвечая скучно и одинаково, пока спрашивающим не станет скучнее, чем вам.

— А вторая?

— Тетрадь свою я не отдам и не сожгу. Не потому, что храбрый, а потому, что у меня в ведомстве сожжённый документ хуже опасного: за опасный спросят, за сожжённый — посадят. Значит, она будет жить, ваша датированная правота, и работать на вас и против вас сразу, и ни вы, ни я больше над ней не хозяева. — Он помолчал, глядя на воду. — Простите старику, что втянул. Я думал, страхую. А выходит — приковал нас одной цепью к одной бумаге.

Я смотрел на тёмную воду и думал, что вот человек, которому я ничего не объяснял и не объясню никогда, и который из-за моей нерассказанной тайны теперь подставил свой собственный формуляр. В концепции моей здешней жизни значилось холодное правило: знание не передавать, цену платить одному. Правило врало. Цену, оказывается, платили и те, кто просто стоял рядом и сочинил себе про меня удобное объяснение.

— Павел Карлович. — Я поискал слова и не нашёл казённых, какими отвечают на службе. — Я перед вами в долгу, которого не назову вслух. Но одно скажу твёрдо: отвечать скучно я умею. Скучнее меня на этой эскадре не отвечает никто. Если их можно пересидеть скукой — пересидим.

— Вот на это и вся надежда, — отозвался Векшин, бросая папиросу в воду. — Скука, Андрей Николаевич, — единственная крепость, которую следствие не берёт штурмом. Стройте её высокой. — Он застегнул пальто. — И ещё. Тот, кто пустил волну, — он вам не враг в простом смысле. Он вам не зла желает. Он на вас ставит. А это много опаснее: от врага можно отбиться, от ставящего — только откупиться или сломать ему игру. Вы знаете, о ком я.

Я знал.

* * *

Он прислал за мной на четвёртый день, не приказом, конечно, приказа у него на меня не было и быть не могло, а запиской через штабного писаря: «Аркадий Петрович Ставров просит лейтенанта Маринина зайти, буде окажется в городе по службе». «Буде окажется». Я оказался: не пойти значило показать, что боюсь, а страх в этой игре стоил дороже визита.