Мы допили чай молча: слова тут только испортили бы дело. Уходя, я обернулся в дверях. Он уже снова вязал бечёвкой очередную стопку — сухой, прямой, спокойный. Больше я в этом томе моей жизни его не видел.
Приказ о наградах пришёл в полдень того же дня. Растянутый, запоздалый список за дела января и февраля — такие подписываются месяцами позже самих дел, когда порох событий давно остыл. Читаешь их без волнения, как ведомость на провиант: между делом и крестом ложится столько недель, что они перестают казаться одним и тем же.
Мне выходила Анна четвёртой степени с надписью «За храбрость» — «клюква», первая боевая, что вешают молодому офицеру. Маленький красный крестик на эфес, темляк орденской ленты на рукоять кортика. Огарёв сам привинтил мне знак в кают-компании, при всех, неловко орудуя отвёрткой в медвежьих пальцах. Сказал, что теперь я хоть выгляжу как человек, заслуживший железо, а не выписавший его себе бумагой.
— Носи и не финти, — буркнул он, защёлкивая отвёртку. — Эта штука, Андрей Николаич, тем и хороша, что её не дают за доклады. Её дают за то, что ты стоял, где стреляли, и не присел. Доклады — это твоё умное, а это — твоё человечье. Разница есть.
Рощин, разумеется, оказался тут же: он чуял откупоренную бутылку раньше, чем хлопала пробка. Со своей обстоятельностью добавил, что «клюква» на кортике — самый честный из орденов. Её видно, только когда обнажаешь оружие, а в деле уже не до хвастовства. Я впервые за тот длинный день засмеялся. Смех подхватили. Кто-то потребовал, чтобы новоиспечённый кавалер ставил, и я поставил; остатки рощинского ящика пошли по кругу. На четверть часа береговая ссылка, штаб, Ставров и вся бумажная война сделались далёкими, как чужая, давно минувшая зима.
А потом все разошлись, и кают-компания опустела. Я остался один на один с привинченным крестиком. И стал думать о том, чего в наградном листе не было и быть не могло.
В листе значились: ночь на двадцать седьмое января, когда мой плутонг встретил атаку по боевому расписанию; одиннадцатое февраля, брандеры; двадцать шестое, «Стерегущий». Всё настоящее, всё заслуженное. Дела, которые видели десятки глаз, — их можно сосчитать, вписать и наградить. А того дела, ради которого я, в сущности, и прожил эту зиму, в листе не было. Пустой протраленный квадрат, по которому в девять сорок три утра прошёл живой флагман. Нельзя наградить за катастрофу, которая не случилась. Нельзя вписать в наградной лист отсутствие воронки.
Не было в листе и двух имён, которые я искал первыми. Минный квартирмейстер Силантьев. Кочегар Дудка. Катер номер семь, утро тридцать первого, мина в трале при выборке банки. Они заплатили за пустой квадрат кровью, а в листе о них стояла сухая строка потерь: погибли при исполнении. Я выписал их фамилии и числа себе на отдельный листок — чтобы хоть в моей книжке они стояли не строкой убыли, а строкой счёта.
Обижен я не был, даже не удивлён: Макаров предупреждал ещё в марте, тем своим вечерним голосом, — благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют. Я знал это умом. Другое дело — держать кортик в руке и чувствовать ладонью, как лёгок этот металл рядом с тем, чего нет в природе.
И ещё одно я понял, глядя на крестик. Справочник мой кончился окончательно. Умом я знал это с тридцать первого — теперь почувствовал телом. Прежде каждая дата, каждое имя, каждая осадка были деньгами в кармане, и я тратил их с расчётом. Теперь карман был пуст. Впереди лежала война, ни одной даты которой я не знал. Месяц назад такая пустота испугала бы. Сегодня она была почти удобна: пустые руки свободнее полных. Оставалось то, что остаётся у всех: голова, люди и время.
Я обтёр большим пальцем красную эмаль крестика. Холодная, гладкая, фабричная — равнодушная и к тому, за что её дали, и к тому, за что не дали. Этот крестик пойдёт со мной в новую войну. Будет тускнеть от соли, цепляться темляком за всё подряд и станет со временем просто частью кортика. Никто, глядя на него, не вычитает ни той январской ночи, ни пустого квадрата.
Так и надо. Ордена носят не для того, чтобы помнить: для памяти есть память, и стыдно сваливать её работу на железо. Я задвинул кортик в ножны. Сталь коротко щёлкнула об устье.
О времени я и вспомнил под вечер.
В госпиталь я пошёл, когда схлынул день. Без повода — чего прежде за собой не водил. К Вере Алексеевне я ездил всегда по делу, с папиросами или шашками, пряча отсутствие повода за поводом. В этот раз повода не было, и я его не искал.
Госпиталь жил своей войной — тихой, без залпов. Пахло карболкой, йодоформом и тем сладковатым, чего ни с чем не спутаешь и о чём в кают-компаниях не говорят. По коридору пронесли носилки под серой простынёй с проступившим тёмным пятном.
Где-то за стеной мерно стонал человек. Так стонут не от острой боли — от долгой, ставшей бытом. Сёстры в серых платьях двигались быстро и беззвучно, с той же дисциплиной, что у меня на мостике в бою. Только их бой не кончался никогда.
Я стоял у входа и чувствовал себя нелепо. Новенький крестик на кортике, целое, не пробитое тело — среди людей, которые собирали то, что мы разбивали.
Она вышла в коридор всё с той же интонацией старшего офицера, перед которой вытягивались санитары. Негромкая, ровная, в косынке — из-под неё только брови да усталые глаза. Двадцатый час собственной войны, не похожей на мою, но не легче.
— Вы не ранены, — сказала она вместо приветствия, оглядев меня быстро и профессионально, как осматривают поступающего. — И не с грузом. Зачем тогда?
Прежде я бы нашёлся: выставил бы папиросы, отшутился, перевёл бы в служебное. Сейчас я просто сказал правду:
— Низачем, Вера Алексеевна. Без повода. Я тут поднялся по службе, получил крестик. Мне жали руки, говорили хорошее. А под вечер выяснилось: человек, которому я хотел бы сказать про это просто так, без службы и без повода, у меня в Артуре ровно один. Вот я и пришёл. Сказать, что поднялся. И что под вечер вспомнил почему-то не про службу, а про вас.
Она молчала.
— У вас сегодня кто-то умер, — сказал я. Не вопросом. Под ровностью на её лице лежала особая усталость. Такой не даёт даже двадцатый час. Такую даёт только проигранный бой за чужую жизнь.
— Двое, — сказала она. — Один — матрос со «Страшного», его вытащили из воды живым, а он не дожил до утра. Так что день вы выбрали не самый удачный, лейтенант, рассказывать мне про крестики. — Она сказала это без упрёка — как сообщают пеленг. — А впрочем, заходите. Когда за день теряешь двоих, живой человек без дела при себе — это вроде форточки. Подышать.
Потом она привычным движением поправила сбившийся угол косынки. И заодно — криво висевшую рядом на гвозде ведомость, мимоходом, не глядя.
— Поздравляю с крестиком, — сказала она. — И с тем, что пришли без повода. — Добавлять, легче это боя или труднее, она не стала. — Только знаете, в чём ваша беда? Вы три месяца возили мне папиросы и шашки и ни разу не спросили, как меня по фамилии. Всё «Вера Алексеевна» да «Вера Алексеевна». Будто я не человек, а должность.
И тут меня кольнуло — не виной даже, а изумлением перед очевидным. Она была права до буквы. Я держал в голове фамилии командиров обеих эскадр, осадки чужих броненосцев, даты несбывшихся катастроф. А фамилии единственного человека, к которому пришёл без повода, не знал. Справочник мой был набит чем угодно, кроме этого имени.
— Простите, — сказал я. — Это и вправду стыдно. Тем стыднее, что памяти у меня на имена — больше, чем у иного штаба. Просто не то заносил в неё все эти годы. — Я помолчал. — Так как же вас по фамилии, Вера Алексеевна?
— Корелина, — сказала она просто. — Вера Алексеевна Корелина. Запомните? Или записать вам в книжку, как вы всё записываете?
— Запомню. — И, помолчав, добавил: — Эту запись я в книжку не понесу. Пусть будет первой, которую я держу без бумаги.
Что-то в её ровном лице дрогнуло — не улыбка, тень улыбки, быстрая, как блик. Она тут же спрятала её за инспекторскую строгость: в коридоре, за двумя дверями, стонал человек.