Мало. Смехотворно мало против десяти миноносцев. Но любой счёт начинается с единицы.
В субботу я взял увольнение на берег — первый раз в этой жизни.
Порт-Артур встретил меня запахом угля, мороженой рыбы и пыли, которую здесь не убивал даже ноябрь. Город лепился между сопками без плана и без смысла: Старый город — серый, китайский, с кривыми улочками и вывесками в иероглифах; Новый — казённый, прямой, с телеграфными столбами и свежими фасадами, за которыми ещё не просохла штукатурка. По улицам тянулись обозы с лесом и цементом — на укрепления; рикши шныряли между подвод; у пристани бранились грузчики. На углу у почтовой конторы мёрз полицейский стражник; из харчевни напротив пахло жареным луком и ханшином, и оттуда же неслась гармоника — мастеровые с порта гуляли субботу. Цены здесь стояли дальневосточные, злые: извозчик просил как за тройку в Петербурге, фунт сахару шёл втридорога, и всё равно всё покупалось, потому что денег город зарабатывал много и быстро. Город строился, торговал, наживался и в войну не верил совершенно.
Я шёл по нему, как ходят по музею до пожара. Вот эту улицу я видел на фотографии — после: воронка, скелет дома, телеграфный столб с обвисшими проводами. Я останавливал эту мысль, как останавливают занос — рулём, без паники, — и шёл дальше. Работаем.
Дела на берегу у меня были придуманы заранее, и все три — невинные, как гимназический табель. Часовая мастерская: у Буре забарахлила минутная стрелка — предлог. Книжная лавка: спросить лоцию и календарь на новый год — предлог. Морской госпиталь: проведать матроса с «Полтавы», списанного с грыжей, — почти и не предлог даже, Лобов просил передать гостинец.
В часовой мастерской стрелку поправили при мне, за четвертак. В книжной лавке лоция нашлась, календарь нет; зато на прилавке стопкой лежали разговорники — русско-японский, для господ офицеров и коммерсантов, новенькие, свежей печати. Торговля знала что-то, чего не знал штаб наместника. Торговля всегда знает первой.
Госпиталь стоял на склоне, белый, длинный, с широкими окнами. В палатах пахло карболкой и щами. Матрос мой нашёлся в четвёртой палате, осоловелый от безделья; гостинцу обрадовался как ребёнок, спрятал кулёк под подушку. Прощаясь, я по въевшейся привычке той, другой жизни протянул ему руку первым — и спохватился, да поздно: лейтенант нижнему чину руки не подаёт, здесь это чудачество. Матрос опешил, потом ухватил её обеими и тряс долго, счастливый и сбитый с толку разом. Полчаса я просидел у его койки, слушая госпитальные новости: кормят сносно, доктор строгий, через койку лежит стрелок с Тигрового, который видел тигра, врёт, поди. Я слушал и смотрел в широкое окно — на гавань. Из госпитального окна гавань лежала как на штабной карте, вся: бассейны, проход, рейд. Госпиталь жил щами и тиграми.
На обратном пути, в коридоре, мне навстречу прошагала сестра милосердия — серое платье, белая косынка с красным крестом, в обеих руках по жестяному судку. Я бы не запомнил её вовсе, если бы не одно: у дверей палаты она остановилась и выговорила санитару — негромко, без визга, тоном старшего офицера, делающего замечание вахтенному: «Захар Фомич, я вас в третий раз прошу: больным из шестой не носить от печки. Угар туда тянет, а у них и так грудь слабая. Носите из коридора». Санитар, мужик вдвое старше её, вытянулся и сказал: «Слушаюсь, сестрица».
Я прошёл мимо, унося этот голос. Лица я толком не разглядел — косынка да брови, — а вот интонацию унёс целиком. Людей, умеющих сказать «в третий раз прошу» так, чтобы вытягивались, я уважал профессионально, независимо от пола и ведомства. А ещё она, уже уходя, мимоходом поправила занавеску на коридорном окне — никому, просто чтобы висела ровно. Вот это не ложилось ни в какую картотеку. Я и сам не знал, зачем запомнил.
Дальше был Старый город, и там я наконец занялся тем, ради чего на самом деле сходил на берег: смотрел.
Смотреть было на что. Японских вывесок на главной торговой улице я насчитал одиннадцать. Парикмахерские, прачечные, фотографический павильон, два магазина «всё для дома», часовая мастерская — не Буре, попроще. Торговали бойко, кланялись низко, говорили по-русски чисто. У фотографического павильона стояла на треноге камера под чёрным сукном, и хозяин, сухонький, в европейском пальто, снимал группу казаков на фоне нарисованной Фудзиямы. Казаки ржали и поправляли папахи.
В той жизни я читал про артурскую агентуру целые главы: парикмахеры, оказавшиеся штабс-капитанами, прачки, считавшие бельё по эскадренным спискам, фотограф с подзорной трубой над объективом. Читать было занятно. Ходить среди этого живьём оказалось тошно, как тошно бывает от спокойной наглости: они работали у всех на виду, под защитой консульских печатей из Чифу и нашего русского «да полно вам, господа, что за шпиономания».
Я купил у фотографа три открытки с видами гавани. Хорошие открытки, резкие. С таких открыток удобно промерять дистанции.
К Электрическому утёсу я вышел уже в сумерках, кружным путём, дорогой на Золотую гору, — хотелось посмотреть на батареи не из книги. И там увидел картинку, от которой остановился.
На обочине, шагах в полутораста от проволочного ограждения батареи, стоял давешний фотограф. Тренога, чёрное сукно, сам — согнулся под накидкой, будто снимает закат над морем. Закат был так себе, серый. Зато в кадр ему, если я что-то понимал в оптике, ложился весь левый фас батареи с орудийными двориками и дальномерным постом.
Мимо, по дороге, шёл флотский патруль — унтер и двое матросов. Шёл и проходил: человек с камерой, бумаги небось в порядке, закат снимает, эка невидаль.
— Унтер-офицер! — Голоса я не повышал, но поставил его так, как ставят на юте в свежую погоду. — Ко мне.
Патруль подобрался и подошёл. Фотограф под сукном не шелохнулся — слышал, конечно, но снимал.
— Видишь художника? — спросил я негромко. — Подойдёшь, вежливо попросишь господина показать разрешение на съёмку в крепостном районе. Бумаги, фамилия. С ним не препираться.
— Так точно. А пластинки как же?
— Пластинки — моя забота.
Фотограф вынырнул из-под сукна заранее, ещё на наших шагах. Улыбался, кланялся, бумагу показал прежде, чем унтер договорил: печать японского консула в Чифу, всё в порядке, и русская речь в порядке — «закат, господин офицер, единственно закат». А вот пластинки отдать он отказался. Вежливо, твёрдо, со ссылкой на частную собственность: жаловаться будет консулу, и господину коменданту тоже будет.
Унтер оглянулся на меня. И был прав, что оглянулся. По закону флотский лейтенант на шоссе — никто. Не комендант, не полиция, не жандарм. Это знал я, это, судя по спокойной улыбке, отлично знал и фотограф.
— Изымаю как старший воинский начальник на месте, в крепостном районе, — сказал я, и сам услышал, до чего шатко это звучит. — Под расписку. Жалобу — коменданту крепости, копию куда угодно. Унтер, пиши расписку.
Считал я просто. Скандал стоит дёшево, дальномерный пост на стеклянной пластинке — дорого. Но Успенский просил «без разговоров на берегу», а разговоры теперь будут, и дойдут, и всплывут где не надо. Выбор был между шумом и постом на стекле. Я выбрал шум и знал, что когда-нибудь мне его припомнят.
Фотограф отдал кассеты, не переставая улыбаться, — и только в самой глубине его вежливых глаз один раз, на полсекунды, проступило другое: холодное, оценивающее, профессиональное. Он посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Мы друг друга поняли без переводчика.
Конный разъезд — он пылил от Золотой горы и поспел к самой расписке — вёл жандармский ротмистр, которому, как выяснилось, про фотографа уже третью неделю писали с батареи. И третью неделю он не мог его тронуть: бумаги в порядке, состава нет, а на одно «снимает закаты» прокурор не даст и городового.
— Вы, господин лейтенант, сейчас изволили сделать то, чего мне три недели нельзя, — сказал он вместо приветствия, перебирая кассеты. — Имейте в виду: жалобу он подаст.