Взгляд её длился долго, дольше, чем позволено прислуге смотреть на гостя двора, на самом его дне я увидел, как качнулись те самые весы, которых нельзя было касаться чужой рукой.
Потом она опустила глаза, шепнула что-то спящим девочкам, одними губами, без звука, поклонилась и выскользнула за дверь.
Вечер я провёл в кресле, в покоях, градус напряжения во мне не падал.
Филипп сидел напротив и четвёртый раз за час подливал мне чай. Разбор процедурной мы прогнали дважды, по репликам, и оба раза выходило одно и то же, я проиграл. Проиграл вчистую, с занесением в чьи-нибудь протоколы. Разметка утверждена, линия по печени стоит, где стояла, мой совещательный голос прозвучал и растворился. До операции оставались дни, точной даты мне, разумеется, никто не называл, и все мои улики против этой даты состояли из чужой оговорки, старого рубца и доклада духа, которого не предъявишь ни одной комиссии мира.
— Ложитесь, голубчик, — устало сказал Филипп. — Утро вечера мудренее, а вы третью ночь не спите. В таком состоянии вы завтра наговорите лишнего кому-нибудь, у кого есть право вас выслать.
Ответить я не успел.
В дверь постучали. Тихо, дважды, стук этот был настолько не похож на уверенный, что мы с Филиппом успели переглянуться, пока я вставал.
Я открыл сам.
На пороге стояла тётушка Сун.
Она была в том же форменном платье, только поверх него теперь лежал уличный платок и по тому, как она держалась в тени от дверного света, я понял, что здесь, у моих дверей, её не должно быть ни по одному распорядку этого дворца.
Через порог она не шагнула. Стояла в коридоре и обеими руками, на вытянутых ладонях, держала перед собой свёрток. Плотный, перевязанный крест-накрест выцветшей тесьмой, обёрнутый в ткань, которая когда-то была наволочкой, я разглядел застиранный цветочный узор. Руки её дрожали. Мелко, честно, не скрывая.
Я протянул ладони, и она осторожно вложила в них сверток.
Он был тяжелее, чем выглядел. Бумага. Много старой бумаги и что-то жёсткое, листовое внутри.
Тётушка Сун подняла на меня глаза, в темноте коридора они казались совсем чёрными, и произнесла несколько слов по-китайски. Голос у неё оказался низкий, говорила она медленно, вбивая каждое слово, как вбивают гвозди, на которых потом висит жизнь.
— Спасите обеих, — тихо перевёл Филипп у меня из-за спины, и я услышал, что у старого дипломата сел голос. — Они друг без друга не дышат.
Она поклонилась, в последний раз, скорее свёртку в моих руках, чем мне, повернулась и ушла.
Дверь я закрывал на ощупь, не глядя, потому что глаза мои уже были заняты.
Свёрток лёг на стол под лампу. Тесьма задубела от времени и не желала развязываться, я не стал воевать с узлом и разрезал её ножом. Ткань развернулась и на стол легло содержимое, которое двенадцать лет кто-то прятал, перепрятывал и берёг, рискуя всем, что у него было.
Бумаги. Пожелтевшие, хрупкие на сгибах листы, исписанные от руки убористыми столбцами иероглифов, с печатями, с вклеенными таблицами, я узнал структуру с одного взгляда, потому что структура одинакова на всех языках. Протокол операции. Наркозная карта с кривыми, листы назначений, температурные графики. Целая история той ночи, день за днём, включая, судя по толщине, и ту страшную неделю, о которой говорил Филипп.
— Я не прочту, — сказал я. — Филипп Самуилович, эти листы ваши, до последней строчки. А это…
Это лежало на дне свёртка, между двумя листами картона, и мои руки, вынимая, сделались очень аккуратными.
Плёнки. Четыре больших рентгеновских листа, потемневших по краям, с трещинками эмульсии, со штампами в углу. Я поднял верхний лист к настольной лампе и посмотрел на просвет.
Ангиограмма. Старая, классическая, контраст в сосудистом русле общей печени, снятый в те годы, когда трёхмерных реконструкций ещё не водилось и сосуды снимали вот так, на плёнку. Качество для своего времени было отличным, бригада работала всерьёз. Я видел всё.
И лучше бы я этого не видел.
Воротная вена не делилась. От неё не отходило ветви к доле Лань, которую можно было бы назвать ветвью даже из вежливости. Магистральный ствол шёл единым полноводным руслом, той самой рекой из доклада Фырка, и эта река целиком, всей своей шириной, уходила в массив Мэй. К стороне Лань от русла тянулся один-единственный тонкий сосудик, слепо ветвящийся, обрывающийся, капилляр в сторону второй сестры, приток, которым нельзя прокормить и дольку, не то что половину органа.
Печень была одна, и принадлежала она Мэй. Своей печени у Лань не было вовсе. Её тело жило само, на собственном круге, сердце и сосуды работали, кровь шла по её жилам, но печёночного русла, того, что чистит эту кровь, природа ей не дала, и двадцать лет за неё эту работу делала печень сестры через общий мост.
Делить тут было нечего, делить можно орган, который есть у обеих. Любая линия раздела оставляла Лань без печени, а человека без печени не выпишешь домой. Отрастить ей орган с нуля, дать Лань собственную живую долю и подвести к ней кровь никто не брался, и той ночью бригада не взялась тоже.
Это они и увидели, вскрыв сестер. Над этим руслом бригада сложила инструменты, и с этим знанием главный хирург той ночи ушёл в могилу, не оставив мемуаров. Они посмотрели на реку вживую, поняли, что разделение означает смерть одной из девочек на столе, и зашили обеих, отдав решение Императору, а Император решил, никогда не резать.
Я стоял над плёнкой, холод из затылка расползался по всему хребту.
Свежую ангиографию прятали от меня по одной-единственной причине. Она показывает то же самое. Сосуды не отрастают, реки не меняют русла, и Чен, гонявший девочек через все обследования этого века, знал анатомический приговор. С этим знанием он переломил императорское вето, собрал операцию и провёл маркером линию, отдающую Лань ломоть мёртвой ткани.
Вопрос, который я таскал в себе все эти дни, «что они скрывают», умер над этой плёнкой за ненадобностью. На его место, распрямляясь во весь рост, вставал другой, и от него стыли пальцы, державшие снимок.
Печени на двоих нет, и Чен это знает. Операция назначена.
На что они рассчитывают?
Муром
К полудню карантин оброс бытом.
Шлюз перед перекрытым крылом патологии выглядел теперь обжитым, столик с журналом передач, штабель коробок с костюмами, ультрафиолетовая лампа за стеклом, отрабатывающая свои циклы по расписанию. Передачи шли через двойные двери, еду возили в одноразовой посуде.
Семён отстоял утреннюю смену, сдал её и не ушёл. Домой не хотелось, он встал у широкого смотрового стекла рядом со шлюзом, из которого просматривался кусок коридора красной зоны и, наискосок, через открытую дверь, та самая седьмая палата. Там он стоял, в паре с Леной, когда после обеда к ним тяжело подошёл Шаповалов.
За стеклом, в глубине коридора, двое в глухих костюмах перекладывали Марину Гусеву с кровати на каталку. Даже отсюда, через два стекла и десяток метров, было видно, во что превратились её ноги, багровые пятна слились в сплошные тёмные поля, посреди этих полей чернели участки, на которые Семён смотрел и понимал, что это уже некроз, что эту ткань не вернуть никакими антибиотиками. Каталку развернули и повезли вглубь контура, в реанимационный бокс, и белые фигуры двигались той особой экономной рысью, которой ходят возле больных, у которых кончается время.
Алина лежала в палате под капельницей, ее красное от жара лицо было видно в дверной проём.
А между ними ходила Ника.
Она не лежала. Семён наблюдал за ней уже второй час и понимал, что видит, сработал хребет, тот самый, фельдшерский. Ника поправила Алине подушку, сменила ей полотенце на лбу, ловко перемерила давление, что-то сказала, наклонившись, и Алина слабо улыбнулась в ответ. Потом подошла санитарка в костюме, и Ника помогала ей перестилать освободившуюся кровать Марины. Она работала. Загнанная в очаг, беременная, запертая между двумя чужими бедами, она нашла себе пост и встала на него, потому что руки, занятые делом, не оставляют времени трястись.