— Долго держала. — Начальник провёл ладонью над столом ровную линию, показывая, как держала. — Честная была латка.
— Три рейса. — Старший не повернул головы от тарелки и положил вилку параллельно ножу. — «Долго» это ты потом сказал, когда она потекла. У меня записано.
Планшет под мышкой, выходило, носился не для солидности. Начальник посмотрел на уполномоченного тем взглядом, каким начальство смотрит на собственный протокол, когда протокол сходится не в его пользу, и спорить не стал. Вахта узла засмеялась разом, как смеются люди, которые слышали этот спор раз двадцать и каждый раз ждали именно этой реплики. Делегация на дальнем конце не засмеялась: делегация считала дело серьёзным. Латка потекла на следующем рейсе, на сливе, и механика, который за неё отвечал бы, не нашлось ни в одном документе. С тех пор, сообщил мне старший тем же голосом уполномоченного, дети на узле спрашивают у любого борта про акт. У кого акт, тот за своей работой вернётся. У кого нет, тот попутный.
Тут их повар поставил на середину стола рыбу.
Повар у них был маленький, круглый, с руками в старых ожогах, и ставил блюдо так, как ставят прибор на поверку: обеими руками, не стукнув. Рыба была горячая, свежая, и пахла так, что Флюс перестал жевать. Я задал вопрос, который вертелся у меня с самой швартовки: откуда на узле рыба, если вода по талонам.
— Из оранжереи. — Повар вытер руки о передник и сел на край скамьи. — Рыба у нас под рассадой живёт, в одной воде. Рыба воду пачкает, рассада её чистит и с того растёт, а мы едим обеих. Встанет вода в оранжерее, встанет у нас и суп, и салат.
Список у раздаточной колонки я перечитал в уме заново. Местный объяснил мне тогда честно, но половину: у рассады нет характера, а у рыбы под рассадой его нет тем более, и обе стояли в очереди первыми, потому что кормили весь узел. Флюс попросил у повара рецепт копчения. Повар сказал, что рецепт у них простой: вода по талонам и терпение без талонов. Флюс почтительно записал в блокнот оба пункта, а старший, заглянув ему через плечо, отметил что-то у себя в планшете, и я понял, что обмен опытом между пищеблоками начался и уже идёт под протокол.
За тем же столом чуть не вскрылась наша общая ставка, замороженная с выхода: «что первым сломается на терминале погрузки». Жила предложила вскрыть досрочно, под хорошее настроение. Циркуль отказал с формулировкой «вскрытие ставки до события есть форма давления на событие», Строп поддержал его по линии примет, и банк остался жить до терминала. Я вспомнил, что ставил на грузовые краны, и поймал себя на том, что думаю о терминале погрузки не как о месте, где что-то сломается. Как о месте, где отдадут почту. Всё остальное там могло ломаться в любом порядке.
Подпись в акте я поставил уже не думая о подписи. Третья за продление. Рука перестала взвешивать чернила.
В акте, кстати, моё изменение проекта заняло, по традиции жанра, четыре строки: «грузовой коллектор заменён сварным аналогом по месту, циклограмма слива приведена в соответствие, ресурсные расчёты прилагаются, гарантия по тарифу восстановительных работ». Прочитает посторонний и решит, что мы поменяли деталь. В известном смысле так и было.
Ведомость за А3 пришла со звёздочкой: шестьдесят один чистыми, как за прочие, и отдельной строкой премия срочности от заказчика, семь ровно, проведённая через контору по всем правилам. Итого на счету стало пятьсот сорок один и двадцать. Эту цифру я, вопреки новой привычке, посмотрел сам и внимательно, потому что премия срочности была первой в моей жизни премией, начисленной не «за находку сверх описи», а за скорость. На свалке скорость не оплачивалась. На свалке оплачивалось выжить и сдать. Я отметил точку на переборке, четвёртую за краем листа Марка, и подумал, что когда почта откроется, надо будет отправить ему снимок этой переборки. Пусть его аналитика подавится.
Мири на радостях предложила пересчитать план целиком, с новыми данными: клиника, дорога, запас, всё по свежим тарифам. Я отказался, и отказ мне самому понравился своей формулировкой: «После почты. Посчитаем один раз по факту, а не три раза по прогнозу». Мири зафиксировала отказ в журнал с пометкой, которую зачитала вслух: «Оператор откладывает приятный расчёт, чтобы продлить предвкушение. Экономическому анализу не подлежит. Внесено в раздел наблюдений за людьми». Я не стал уточнять, в какой именно раздел. У неё их теперь было больше, чем у меня полок.
А ночью, уже на переходе, я встал попить и увидел архив.
Питбой на столике работал в фоновом режиме, экран Мири обычно в такие часы тёмный, но реставрация шла как раз сейчас, и на экране был кадр. Без звука. Просто изображение и прогресс-бар.
Диспетчерская. То же табло, только табло моложе: старый формат строк, который сняли, когда я был мелким. И она у табло. Двенадцать лет назад. Молодая. То есть я знаю, что она не была молодая уже тогда, но на кадре она была молодая, потому что я смотрел из сейчас.
Кадр был битый, по нему шли полосы, и полосы на моих глазах исчезали по одной: реставрация сшивала изображение, строка за строкой, терпеливо, как Жила ведёт длинный шов. Внизу стояло: шестьдесят три процента. Осталось одиннадцать файлов.
На кадре шёл пересменок. Я узнал его не по часам, по осанке: она стояла у табло так, как стоят за час сорок до составов, в её рабочей стойке, которую я знал раньше, чем научился её называть. Что она говорила, кому, было не разобрать и не нужно разбирать: изображение без звука, картинка двенадцатилетней выдержки, и по ней ходят полосы помех, и полосы гаснут одна за другой, потому что кто-то терпеливый решил, что этот кадр должен остаться целым.
Я стоял с кружкой и смотрел, наверное, дольше, чем думал, что стою. Звук я включать не стал. Не из осторожности, тогда я не знал ни про какую осторожность. Просто это было как смотреть на чужую работу через плечо: смотреть можно, трогать нельзя.
Защемило меня сильно и просто, безо всякой сложности: вот табло, вот она, вот двенадцать лет, и всё это теперь будет лежать целое, кадр к кадру, а не сыпаться на старом носителе. Я подумал, что Мири делает это для меня. Что это забота: собрать мне мою память заново, пока у неё есть время и мощности. Это было очень на неё похоже, и я сказал:
— Спасибо.
— Не благодари, — сказала Мири. — Я не для тебя. Я для архива.
Я кивнул. Формула была её обычная, из тех, которыми она отгораживает свои разделы от моих интерпретаций. Я перевёл её для себя легко: порядок в документах, полнота данных, всё как всегда. Допил воду и пошёл спать.
Перевод был неправильный. Но об этом не знал никто в кадре, включая переводчицу.
Досыпала бригада уже на переходе, вразнобой, по личным графикам долга. Я проспал одиннадцать часов, встал другим человеком и полвахты провёл, слушая колонну просто так, для удовольствия: все шесть гулов на месте, все свои, у замыкающего буксира чуть повело подшипник вентиляции, на полтона, не срочно, внёс в лист на обратную дорогу. Лист на обратную дорогу у меня уже был толще листа жалоб. Глухой край оказался местом, из которого нельзя просто уехать: он выдаёт тебе список, что посмотреть на обратном пути, и список этот пишется сам, из услышанного, и отказаться от него можно только одним способом: оглохнуть.
Флюс к ужину распечатал копчёную рыбу узла, торжественно, с оглашением статьи «обмен опытом». Рыба оказалась такая, что за столом на время исчезли разговоры, а Циркуль, доев, потребовал внести пищеблок узла в его личную тетрадь причин, в раздел «причины возвращаться». Все посмотрели на него. Он пожал плечами и сказал, что тетрадь у него одна, а причины бывают разные, и наука тут бессильна.
Перед отходом начальник узла показал мне стеллаж. Не по работе: я спросил, почему письма с края идут неделю, когда прыжок от края до узла занимает сутки, и он, вместо того чтобы ответить, сказал «пошли».
Стеллаж стоял в отсеке ретранслятора, за дверью, которую мне открыли ключом, а не картой. Обычный складской стеллаж, в пять полок, и на полках контейнеры. Не почтовые: обычные, архивные, с двумя датами на бирке. Дата приёма. Дата выпуска. Между ними на каждой бирке стояло три дня. На каждой. Я прошёл вдоль полок и не нашёл ни одной бирки, где стояло бы два или четыре.