Прибор согласился с ухом дважды.

Циркуль постоял над цифрами, убрал прибор и достал из внутреннего кармана тетрадь. Маленькую, толстую, распухшую от вложенных листков, с обложкой, протёртой на сгибе добела. И что-то записал, прикрывая страницу плечом, как прикрывают не от чужого глаза, а по многолетней привычке. Я смотрел на эту тетрадь, наверное, дольше приличного, потому что узнал жанр. Я сам ношу такую. Мне такую завещали.

Циркуль поднял глаза, поймал мой взгляд и ничего не объяснил. Спрятал тетрадь и ушёл к следующему замеру. И это было правильно: про такие тетради не разговаривают. Их ведут.

— Внесла в журнал, — тихо сказала Мири. — «Диагноз подтверждён инструментально, дважды, независимым специалистом». Раздел методик пополнен. Комментарий специалиста отсутствует. По моим наблюдениям, отсутствие комментария у этого специалиста стоит дороже комментария.

А потом не случилось ничего.

Вот к этому я оказался не готов, хотя должен был. Узел работал, я был прав, вчерашний спор решён при свидетелях, и дальше полагалось что-то: разбор, признание, на худой конец штраф за то, что прав не по форме. Вместо этого Корд подошёл, приложил к узлу свой старый латунный щуп с рукояткой, потёртой до тепла, послушал ровно четыре секунды, отметил в планшете выполнение и выписал мне следующий наряд. Про полсекции, про спор, про подъёмные, которые вчера висели на волоске, не было сказано ни слова. Результат ушёл в наряд. Наряд ушёл в контору. Всё.

Я стоял с новым бланком в руке и переживал странное: правоту, которую некому предъявить.

Единственным человеком, который отреагировал на исход спора, оказалась Жила, и реакция была не та, которой я ждал. Она подошла мрачная, как небо над свалкой, и сообщила, что я разорил её морально.

— Ставила два к одному, что ты прав. И что? Никто не поставил против. Ни один человек. Даже кладовщик, а кладовщик ставит против всего, он однажды поставил против четверга. Выигрыш при отсутствии проигравших называется как?

— Никак не называется.

— Вот именно. Стажёр, с тебя причитается: в следующий раз ошибись хоть в мелочи. Дай людям шанс.

Она ушла, унося своё горе.

— Сварщица расстроена всеобщим согласием. Так и запишу. Формулировка мне дорога.

Я молчал.

— Пульс ровный. — Экранчик под рукавом мигнул. — А лицо озадаченное. Поделишься?

— Я полгода готовил речь для трибунала. Попал в бухгалтерию.

— И как тебе в бухгалтерии?

Я подумал. Узел пел за переборкой свою здоровую ноту, наряд лежал в кармане, подъёмные остались подъёмными.

— Милосерднее, чем я привык.

К концу второй недели буксир начал оживать по-настоящему, и стало видно, что значит формулировка «из двух мёртвых сделать одного живого». У живого борта было теперь машинное с пересаженным сердцем, у донора остался честный скелет с красными метками, и между ними в журнале лежала бумага, по которой каждый болт знал свою новую родину. Узел на полсекции к этому времени накрутил двести с лишним часов наработки. Полёт нормальный. Присвист после приработки ушёл, как обещал. Я ходил слушать его дважды в день, утром и вечером, не по наряду, а по потребности, и на второй день заметил, что не я один: Циркуль приходил тоже, со своим прибором, в другое время, чтобы не пересекаться. Мы оба делали вид, что это плановый контроль. Плановый контроль два раза в день по узлу, который здоров, называется иначе, но ни он, ни я не собирались произносить это слово вслух.

Перед тем как скелет пошёл в размер, Корд дал бригаде час на жилой отсек донора. Не на разделку: на разбор. Железо с донора наследуют, это я уже знал. Что делают с тем, что не железо, я узнал в этот час.

Каюты экипажа стояли так, как их оставили: с койками, с полками, с тем, что не влезло в вещмешки людей, которые уходили с борта навсегда и знали это. На полке в первой каюте стояла чашка, эмалированная, со сколом у ручки, и в чашке стояла ложка. Флюс взял чашку, посмотрел на скол, посмотрел в чашку, хмыкнул и унёс к себе, не спрашивая никого. Жила проводила её взглядом:

— Флюс, ты куда её? Она ж не наша. Хозяин, может, за ней вернётся.

— Посуда, — сказал Флюс, не оборачиваясь, с тем выражением, с каким говорит только о главном. — За посудой не возвращаются, Жила, посуду моют. Пока есть кому из неё пить, она живая, а эту давно никто не мыл. Сегодня вымою.

Во второй каюте Жила нашла в ящике тетрадку и открыла её раньше, чем подумала, можно ли. Тетрадка оказалась тотализатором. Их, донорским, за последний год жизни борта. Жила читала вслух, и пальцы у неё загибались сами: на что ставили, когда ставили, кто выиграл. Ставили на то же, что у нас: когда сдадут, кто первый уронит ключ, сколько продержится новый стажёр. Стажёр у них был, три года назад, и на него ставили «до весны». Выиграл кок.

— Кок всегда выигрывает, — сказал Флюс из коридора. — Кок видит, кто сколько ест, а кто сколько ест, тот столько и продержится. Этот, судя по тетради, ел.

— А стажёр-то что? Ушёл до весны или кок его перекормил?

Жила перелистнула. Дальше про стажёра не было ничего, и это значило, что он остался и ставить на него стало неинтересно.

Строп в это время стоял в третьей каюте и смотрел на переборку. На переборке у койки висел крюк. Не казённый: гнутый из прутка, с проушиной, проваренной с одного бока и зачищенной так, что шов не нашёл бы и Циркуль. Строп снял его, покрутил, посмотрел на проушину против света.

— Дед говорил: на Рядне крюк вяжут с одного бока, чтобы рукой в темноте шов не задеть. — Он провёл пальцем по зачищенной стороне. — Тут с одного. Рядна.

— Дед там был? — спросила Жила, которая уже загибала палец под новую байку.

— Дед везде был, — сказал Строп и повесил крюк обратно на переборку, в ту же дырку, из которой снял.

Человек, который спал на этой койке, вязал крюк так же, как дед Стропа, и по той же причине, и это было всё, что мы о нём узнали, и больше, чем знали о нём, наверное, в конторе.

Корд прошёл по коридору, посмотрел на чашку у Флюса, на тетрадку у Жилы, на крюк на переборке, и вынес решение, не останавливаясь, перечнем, как читает наряды:

— Личное с донора не наследуют. Флюс, чашку. Жила, тетрадь. Строп, крюк. Всё в один ящик, ящик на склад, вдруг кто придёт.

— Кто придёт-то? — Жила подняла тетрадку. — Они по стае разошлись, кто куда. Им писать: приходите, у нас ваши ставки лежат, кок выиграл?

— Никто.

Ящик на склад, как я понял по тому, как Корд это сказал, ставят не затем, чтобы вернуть, а затем, чтобы вещь не пропала совсем: у кого-то была, кем-то сохранена, никем не взята.

Жила положила тетрадку в ящик. Строп снял крюк обратно и положил рядом. Флюс стоял с чашкой и не клал.

— Чашка посуда, — сказал он, и это был не спор, спорить он не умеет, а объявление, каким объявляют обед. — Посуду на склад не сдают, на складе она за неделю помрёт, я видел. У меня ей место есть, мыть её буду я, и пить из неё буду я, раз больше некому.

Корд посмотрел на чашку, на скол, на Флюса, и ничего не сказал. Чашка ушла на кухню. Я видел её потом весь подряд: Флюс пил из неё по вечерам, и ложка в ней была та же, и я ни разу не спросил, чья она была. На доноре наследуют. Это, оказывается, касалось и посуды.

Остаток донора к тому же сроку перестал быть бортом. Скелет с красными метками разделали в размер, взвесили и оформили в лом одной строкой, и строка эта была последней в его описи, как бывает последняя строка в судовой роли. Я проходил мимо штабеля нарезанного металла и поймал себя на том, что снял бы шапку, если бы носил шапку. Потом посмотрел на буксир, у которого в машинном билось пересаженное сердце, и передумал скорбеть. Донор не кончился. Донор переехал.

А потом был вечер почты.

Почта на «Дятле» приходила пакетом, когда контора перегоняла на борт очередной блок связи, и раздавал её Флюс, потому что почта и еда, по его словам, «идут по одному нормативу: остынет, потеряет половину смысла». Мне в этом пакете досталось послание от матери, первое на новом месте, и вечер стал совсем полным.