Развал системы «двух лагерей» дал вспышку агрессии на национальной и религиозной почве. С прекращением войн возрастает агрессивность внутри общества. Отмена каст обострила имущественные противоречия, отмена классов — биологическое неравенство. Брак дает постоянного противника (может быть, для того и заключается). Наконец, если не с кем бороться, человек вступает в борьбу с самим собой, приобретающую все более бескомпромиссный характер по мере ослабления внешних противоречий. И если сбудется, наконец, мечта о земном братстве, то, чего доброго, придется создать ему противовес на другой планете, иначе метафизическая схема обратится внутрь и взорвет человека.

Ликург

Грех, вина, испытание, борьба добра и зла — эти попытки рационализации страдания не затрагивают его истоков, противоречий между системой и свободой волеизъявления на всех уровнях человеческого существования. Страдание, кажется, может быть преодолено только другим страданием.

Лаконский законодатель Ликург не записывал своих законов, как бы оставляя свободному спартанцу возможность выбора, необходимого для проявления нравственного чувства. Вероятно, из тех же соображений бог оставил человеку свободу воли. Однако любое волеизъявление так или иначе определяется внутренним конфликтом самосохранения и саморазрушения. Ликург создал бесконфликтное общество, умело используя войны и криптии — тайные убийства илотов — для нейтрализации разрушительных сил.

Авторитетный Дельфийский оракул одобрял и поддерживал все действия Ликурга, а впоследствии провозгласил самым мудрым человеком Сократа, который отождествлял нравственное с разумным, а разумное — с необходимым. Но концепция нравственности как осознанной необходимости восходит к очень древней — фаталистической — стадии духовного развития человека, а позиция оппонентов Сократа, утверждавших свободу воли как высшую меру вещей — к еще более древней магической (глава 3). Философия нового времени разделилась между теми же установками, выявляя их охранительные и разрушительные потенции.

Определив этику как совокупность врожденных и приобретенных норм, сохраняющих структуру природных, социальных, метаэкологических систем и системы личности, мы можем теперь задаться вопросом о правомерности этических предписаний, которые предназначались для предотвращения страданий и, в конце концов, стали их главным источником.

Этика появилась на определенной стадии прогрессивной эволюции как средство снятия естественного отбора (в его примитивной форме борьбы каждого против всех) сначала на внутригрупповом, а затем и на межгрупповом уровне. Первичная этика выразилась в ослаблении агрессии против брачного партнера, превращении последней в половую любовь как условие хотя бы кратковременного союза между двумя особями. В ее сферу последовательно вовлекались родственники, соплеменники, все подобные друг другу особи, вплоть до категорического запрета на убийство любого представителя своего вида.

Зоологическая этика усложнялась с возникновением иерархических отношений главенства — подчинения, развитием на этой почве альтруистических и саморазрушительных инстинктов. Человек унаследовал от животных предков инстинктивную мораль в виде врожденных предписаний (не убий, например), которые легче выполнить, чем нарушить, так как они соответствуют нашей природе. Однако с переходом на сознательный уровень инстинктивные нормы подверглись частичному разрушению. Поскольку сознательная этика не успевала заполнить образовавшиеся бреши, человек превратился в самое аморальное из животных. Даже запрет на убийство соплеменника, родича, брачного партнера утратил для него императивный характер. Возникла опасность возврата к первобытным высокоэнтропийным формам естественного отбора, которая была предотвращена системой табуирования, занимавшей промежуточное положение между инстинктивной и сознательной этикой.

Человек отделился от животного мира, когда для объяснения врожденной этики стал строить космогоническую систему, чтобы вывести из нее нравственный закон. Этические установки задавались ссылкой на необходимость («арийская» этика), или обычаи предков («китайская» этика), или божественные заповеди («семитская» этика), которые неизменно требовали почитания предков, осуждая паррицид и освящая, таким образом, этический традиционализм.

Чрезвычайно древняя установка, этические корни которой трудно отыскать, поскольку отголоски ее звучат в буддизме, у библейского Экклезиаста, у Пифагора и т. д., заключается в том, что мир не был создан, а существовал и будет существовать всегда. Бытие не имеет ни начала, ни конца (змея, кусающая себя за хвост), движение идет по кругу и, стало быть, не может завершиться и, следовательно, не имеет цели. Живые существа не рождаются и не умирают, а лишь перетекают из одной формы в другую. Как проходит жизнь той или иной формы, совершенно безразлично для ее дальнейших превращений.

Это цельная и логичная система, страдающая лишь одним недостатком — из нее невозможно вывести мораль. Чтобы стать учителем нравственности, необходимо так или иначе трансформировать круговую систему, найти выход, который, может быть неявно, подразумевает существование входа.

Любой произвольный поступок — каприз Брахмы или (в гностическом варианте) ошибка Софии — запускает машину круговращения причин и следствий. Произвольный поступок есть проявление личности. Чтобы сойти с круга, не быть ни причиной, ни следствием, необходимо освободиться от личности, растворить отдельное во всеобщем.

В системе появляется изначально не свойственное ей представление о цели как слиянии отдельной души с мировой душой (в Упанишадах), или нирване (в учении Будды). Трансцендентность цели (не опирающейся на чей-либо опыт, так как даже Будда при жизни не достиг полной нирваны) и ее практическая недостижимость — планка поднята так высоко, что ни при каких обстоятельствах не дотянешься — делает метаэкосистему религией (с богами или без них — несущественно). Будда, при всем презрении к ведическим божествам, органически неспособным отречься от своих столь ярко выраженных личностей, не отвергал их, что позволило сохранить концептуальное богатство древней системы, в которой находят духовную пищу и просвещенный, и простодушный (нетерпимость иудаизма и зороастризма лишила их этого преимущества).

Некий скептик мог бы усомниться в том, что нирвана — это достойная цель. Скептику могло бы показаться, что участие в круговом движении, вечном превращении форм, в большей степени обеспечивает слияние с миром, чем схождение с круга. Но лишь потому, что скептик не постиг и первой из четырех благородных истин Будды: жизнь есть страдание (между прочим, стоики IV в. до н. э. и российские религиозные философы XIX — начала XX вв., кажется, приписывали открытие этой истины себе; однако не только приоритет Будды неоспорим, но и далеко эпигонам до благородства оригинала). Скептику можно порекомендовать специальные упражнения для души и тела с элементами самоистязания, которые немало способствуют пониманию первой истины.

Как и другие великие наставники. Будда обладал более сильным инстинктом саморазрушения, чем отпущено обычному человеку. Но его учение нашло отклик в сердцах миллионов, потому что инстинкт саморазрушения универсален.

Более практически ориентированные учителя нравственности утверждали, что череда превращений, хотя и определяемая кармой, все же в какой-то степени зависит от поведения: праведные то ли ближе к исходу, то ли могут рассчитывать в последующем существовании на более престижную оболочку с перспективой дальнейшего улучшения. Во всяком случае, нужен учет прижизненных свершений. Тут находится функция для разнообразных божеств, появляется небесное чиновничество, которое на первых порах ничего не решает, а лишь следит за делопроизводством. Мы находим эту стадию у Гомера с его недовольно брюзжащим Зевсом.

Но известны примеры, когда скромный секретарь превращается в генерального и впоследствии, даже не меняя должности, в вершителя судеб. Теперь уже незачем брюзжать, достаточно повести бровями. Могущество властелина так велико, что кажется странным и неправдоподобным его как бы внезапное возникновение на пустом месте. Не была ли вся предшествующая история лишь прелюдией его славы?