Пожалуйста, не переживай, если будет девочка. Я буду очень рад и девочке. Честное слово. Я очень много думал о воспитании нашего ребенка, – с полной серьезностью писал он, согнувшись над блокнотом при тусклом мигающем свете, – и вот что я решил. Мне не нравятся современные модные системы воспитания… Я видел немало примеров того, как они уродуют несформировавшийся ум, и хотел бы оградить от них нашего ребенка. Идея, согласно которой ребенку надо позволять делать все, что взбредет ему в голову, ради того, чтобы он мог свободно проявлять свои инстинкты, представляется мне абсолютной ерундой. При таком воспитании получаются испорченные, капризные, непослушные дети, – писал Ной, черпая мудрость из глубин своего двадцатитрехлетнего житейского опыта, – оно, несомненно, основывается на неправильном представлении. Общество, безусловно, не позволит ни одному ребенку, даже нашему, вести себя в полном соответствии с его желаниями, и внушать ребенку, что ему все дозволено, – значит жестоко обманывать его. Я против детских яслей и детских садов, и думаю, что в течение первых восьми лет жизни ребенка мы в состоянии лучше, чем кто-либо другой, научить его всему тому, что ему необходимо знать. Я также против того, чтобы слишком рано принуждать ребенка к чтению. Надеюсь, что мои слова не звучат слишком догматично, ведь у нас с тобой не было времени обсудить это со всех точек зрения, поспорить и прийти к единому мнению.
Пожалуйста, родная, не смейся надо мной за то, что я так торжественно говорю о бедной малютке, которая в момент, когда я пишу эти строки, возможно, еще не появилась на свет. Но, может быть, у меня теперь очень долго не будет отпуска, и возможно, сегодня в последний раз я могу в тихой и спокойной обстановке внимательно обдумать все это.
Я уверен, дорогая, – медленно и старательно писал Ной, – что у нас будет прекрасный ребенок, хорошо сложенный, сообразительный, и что мы будем очень любить его. Я обещаю вернуться к нему и к тебе целым и невредимым, с сердцем, полным любви.
Что бы ни случилось, я знаю, что вернусь. Я вернусь, чтобы помогать ему, чтобы рассказывать ему перед сном сказки, чтобы кормить его шпинатом и учить пить молоко из стакана, чтобы по воскресеньям водить его в парк и говорить ему, как называются звери в зоологическом саду, чтобы объяснить ему, почему он не должен обижать маленьких девочек и почему он должен любить свою маму так же сильно, как ее любит его отец.
В своем последнем письме ты пишешь, что если родится сын, то надо назвать его именем моего отца. Пожалуйста, не делай этого. Я не очень любил своего отца и всю свою жизнь старался быть подальше от него, хотя, конечно, и у него были свои хорошие черты. Назови его, если хочешь, Джонатаном, по имени своего отца. Я немного побаиваюсь твоего отца, но никогда не переставал восхищаться (Гм с того рождественского утра в Вермонте.
Я не беспокоюсь о тебе. Я знаю, что ты будешь молодчиной. Не беспокойся и ты обо мне. Теперь со мной ничего не случится.
С любовью, Ной.
P.S. Сегодня перед обедом я написал стихотворение. Это мои первые стихи. Это запоздалая реакция на штурм укрепленных позиций. Вот оно. Не показывай его никому. Я стесняюсь.
Страшись сердечного волненья —
Сердца не терпят злых разлук…
Дверей окованных засовы
Коварный открывает стук.
Это первая строфа. Сегодня напишу еще две строфы и пошлю их тебе. Пиши мне, родная, пиши, пиши, пиши…»
Он аккуратно сложил письмо, встал с постели и положил его в карман кителя. Потом выключил свет и поспешно нырнул в теплую постель.
В эту ночь обстрела не было. В первом часу завыли было сирены: в десяти милях к западу от города пересекли побережье несколько немецких самолетов, возвращавшихся на базу после налета на Лондон. Зенитки не стреляли.
Выйдя на улицу, Ной потрогал оттопыренный карман, где лежало письмо. Ему хотелось узнать, нет ли в городе какой-либо американской части, где он мог бы отдать свое письмо на просмотр цензору. Ему всегда становилось противно при мысли, что офицеры его роты, которых он терпеть не мог, читают его письма к Хоуп.
Солнце уже поднялось, посылая свои горячие лучи сквозь редкую дымку тумана, из которой выплывали бледно освещенные дома. Ной прошел мимо тщательно расчищенных фундаментов, где некогда стояли четыре дома, разрушенные при артиллерийском обстреле города. «Вот, наконец, – подумал он, проходя мимо развалин, – я попал в город, который воюет».
Внизу лежал Ла-Манш, серый и холодный. Через редеющую дымку тумана нельзя было различить берег Франции. Три английских торпедных катера, маленькие и проворные, плавно скользили по поверхности воды, направляясь в порт к своим бетонным причалам. Всю ночь, вздымая белую, сверкающую пену, они рыскали у вражеского побережья среди лихорадочно мечущихся лучей прожекторов, потоков трассирующих пуль и подводных взрывов торпед, вздымающих черные фонтаны воды на триста футов вверх. А сейчас, солнечным воскресным утром, они мирно и неторопливо возвращались домой, игривые и Праздничные, как быстроходные прогулочные катера на летнем курорте.
«Город, который воюет», – повторил про себя Ной.
В конце улицы стоял бронзовый памятник, почерневший и побитый морскими ветрами. Ной прочитал надпись, торжественно гласившую о том, что монумент воздвигнут в память английских солдат, которые прошли через это место по пути во Францию в 1914—1918 годах и не вернулись обратно.
«И снова в тридцать девятом году, – подумал Ной, – а потом в сороковом, по пути из Дюнкерка. Какой памятник увидит солдат в Дувре через двадцать лет, какие бои воскресит он в его памяти?»
Ной пошел дальше. Весь город принадлежал ему. Дорога поднималась вверх по знаменитым скалам, затем шла через открытые ветрам луга, которые напоминали Ною – как и вся почти Англия – парк, где заботливый, любящий, хотя и не одаренный большим воображением садовник постоянно поддерживает порядок.
Он шагал быстро, широко размахивая руками. Сейчас, без винтовки, без вещевого мешка, без каски, без котелка и фляги, без штыка в ножнах, ходьба казалась легким, не требующим никакого усилия движением, радостным, стихийным проявлением физического здоровья.
Когда он достиг вершины скалы, туман уже рассеялся, и Ла-Манш игриво сверкал, переливаясь голубыми и золотистыми красками, на всем пространстве до самых берегов Франции. Вдалеке виднелись скалы Кале. Ной остановился и взглянул на противоположный берег. Франция казалась поразительно близкой. Он даже мог разглядеть грузовик, медленно ползущий в гору, мимо церкви, шпиль которой поднимался в омытый морем воздух. По-видимому, это был военный грузовик и в нем сидели немецкие солдаты. Возможно, они ехали в церковь. Он испытывал какое-то странное чувство, глядя на вражескую территорию и сознавая, что противник, даже на таком расстоянии, может, вероятно, увидеть его в бинокль. Это рожденное расстоянием перемирие было похоже на сон. Всегда почему-то казалось, что на войне, как только ты увидишь противника или он тебя, один из вас немедленно будет убит. А это мирное обозревание друг друга выглядело неестественно, фальшиво, оставляло беспокойное чувство неудовлетворенности. «Как ни странно, – думал Ной, – но, возможно, впоследствии из-за этого их будет труднее убивать».
Он стоял на самой вершине скалы, глядя на загадочное, безмятежно чистое побережье Европы. Город Кале, с его доками и причалами, с крышами домов и голыми деревьями, устремленными в военное небо, лежал, как бы застыв в тишине воскресного утра, точно так же, как город Дувр, расстилавшийся под его ногами. Как ему хотелось, чтобы сегодня здесь рядом с ним был Роджер. У Роджера нашлось бы что сказать об этих двух тесно связанных друг с другом городах, близнецах истории, на протяжении множества лет посылавших, друг другу рыболовные суда, туристов, послов, солдат, пиратов, ядра и снаряды. Он сказал бы что-нибудь туманное, но значительное. Как печально, что Роджера послали на Филиппины умирать среди пальмовых деревьев и мшистых зарослей. Было бы куда справедливее – раз уж ему суждено умереть, – чтобы пуля сразила его в момент штурма побережья Франции, которую он так любил, или чтобы он был убит при въезде в деревушку близ Парижа, улыбающийся, разыскивающий владельца кафе, где он как-то летом выпивал со всеми присутствовавшими, или чтобы смерть настигла его где-нибудь в Италии, сражающимся в той самой рыбачьей деревушке, через которую он проходил по пути из Неаполя в Рим осенью тридцать шестого года, и, падая, сраженный вражеской пулей, он узнал бы церковь, здание ратуши, лицо девушки… Смерть, решил Ной, имеет свои степени справедливости, и смерть Роджера лежит у самого основания этой шкалы.