Среди подробностей были и очень страшные, вроде убийств и предательств, и совсем нестрашные, вроде моей наивности, а всё же были они одного происхождения: не следует знать того, что не положено, а что положено или не положено, решаешь не ты, а за тебя; тебе же остается лишь следовать правилам. Если правил нет, то их, значит, и не должно быть.
Так что мы вырастали в отсутствие рассуждений о любви. Даже в старших классах мы не проходили «Ромео и Джульетту» во избежание, видно, безответных вопросов о том, как это четырнадцатилетние люди способны любить до столь невероятной степени, что могут из-за этой любви погибать. С точки зрения тогдашнего да, боюсь, и нынешнего! воспитания любовь в таком возрасте была совершенно не то чтобы непонятна, но и просто недопустима. Всё откладывалось на совершеннолетие, на далекое и невидимое из школы потом.
Но вернемся ко мне тринадцатилетнему.
Я кипел, совершенно возмущённый своими собственными родителями. Отец, которого я так тревожно ждал с войны, дважды раненный, отбарабанивший старшим сержантом все четыре долгих года, каждый день которых мог осиротить меня, — мой долгожданный батя вдруг, в одно мгновение, превратился в таинственно-непредсказуемое отвратное существо, соблазнившее мать на такое дикое деяние.
Впрочем, они казались мне оба одинаково отвратительными, лживыми, неискренними. Может быть, это бродила во мне врождённая порочность, которую предсказал тогда запрещённый философ Фрейд, чьи труды я освоил только сейчас, и я страдал отцененавистничеством, ревнуя его к собственной матери? Не знаю.
Знаю только, что весь мой мир перевернулся. Хорошо хоть, что я победил на лыжах рыжего Щепкина, да и Дудников от меня отстал в те дни я мог бы запросто пырнуть любого из них кухонным ножом — до того я был в отчаянии, в затмении, в абсурдном каком-то сумасшествии, оставаясь в то же время тихим и внешне даже подавленным.
Ах, как я ненавидел своих родителей! Ходят как ни в чём не бывало, переговариваются о каких-то домашних пустяках и делают вид, что ничего не происходит. А живот у мамы всё округляется.
Бабушка почему-то возникала теперь лишь изредка, тут же торопясь смущённо исчезнуть, но и она будто не видела меня и не чувствовала моего состояния, пробегая по мне отсутствующим, ничего не замечающим взглядом. И тут всё сходилось: такое бабушкино поведение тоже неспроста, она же так всегда меня понимала, а тут… Бабушка сшила маме просторный халат, но вот, странно, они теперь совершенно не шушукались, когда я был дома, — тоже говорили о чём попало, только не об этом. Я догадывался: зачем им шушукаться, если меня дома почти не бывает с утра в школе, потом тренировка, прибегу на часок-другой, уроки подучить, и дальше, к Кимке. Разве не обидно это ведь Софья Васильевна наш с Кимкой табачный душок разнюхала, а не мама.
Да, думал я, так вот оно всё и устроено в этой несправедливой жизни — никто никому не нужен.
Бултыхаясь в своих скользких думах и не решаясь ими поделиться, однажды, ни с того ни с сего, я спросил Кимку во время лёгкой атлетики, указав на одну девчонку, Валентину:
— Тебя эти ляжки не волнуют?
Не то чтобы это было моё собственное выражение, скорее я где-нибудь услышал его на задворках взрослой жизни, а может, всё-таки и сам придумал в своих пакостных внутренних дебатах. Всякого рода такие штучки беспрестанно ползли в мою саднящую голову, — и сцена бесстыжего прелюбодеяния нашей вожатой Марианны перед ликом товарища Сталина, и прошлогодние мои посещения летнего душа, и отвращение к самому себе, нежелание жить, всплывали вновь и вновь. Впрочем, желание умереть как-то со временем ослабло, зато укрепилось именно вот это — страстное хотение раскопать всю эту мерзость, окружающую людей. Да вообще всё вокруг мерзость, всё, всё, всё, и люди только притворяются обычными, нормальными, естественными.
Меня просто преследовала эта страсть во всём увидеть тайную изнанку. Я зашёл к безобидному Изе в сто первый раз, но в этот задал себе вопрос, и в голову-то раньше не приходивший: как же это старики, Изины родители, спят тут в одной комнате со своими сыновьями, или эти сыновья дрыхнут так, что ничего не слышат — тьфу ты, ей-богу!
И вот тогда я спросил Кимку о Валькиных ляжках.
Он посмотрел на меня очень внимательно и без улыбки, потом приложил к моей голове свою ладонь, спросил:
— Температуры нет? Затем тихо прибавил:
В спортзале ляжек нет. Есть бёдра, голени, ступни. Ляжки, знаешь ли, в другом месте. Но он, мерзавец, юлил.
Где в другом? — спросил я его. В бане? В постели?
Кимка смотрел на меня круглыми глазами, и я прибавил, чтобы выглядеть убедительнее в своей мерзости:
— Туды-растуды!
И даже чуточку восхитился собой: какой же я гадкий!
Кимка глубоко задумался. Весь остаток тренировки прошёл как обычно, я просто внимательно оглядывал стати наших девчонок, все сплошь пигалицы и доски, посмотреть не на что, одна Валентина действительно представляла интерес. Была она на класс старше нас, а по возрасту, может, на все два, и по тем голодным временам уж слишком сытно, не по возрасту, оформилась.
Про ляжки я брякнул, видать, неспроста, смотрелись они совершенно не мускулисто, не спортивно, пробуждая какие-то иные, не атлетические чувства, вызывавшие некий зуд в области желудка. Странно.
Впрочем, для меня в ту пору ничто не было странно, хотя удивляться приходилось и мне.
Дело в том, что, когда мы в тот самый вечер шли с тренировки, Кимка спросил меня неожиданно:
А когда ты заметил, что Валентина меня интересует?
Да. Ничего себе. Но я и ухом не повёл, уж коли я такой мерзавец. Мерзавец ничему не имеет права удивляться.
— Да все они б…, ответил я иносказательно.
— Ты так думаешь? — уважительно удивился Кимка.
— Запомни, — проговорил я восхитительно мерзавческим тоном. — Все бабы б…!
— За одним исключением, — торжественно проговорил Кимка.
— Каким? — повёл я головой.
Наших с тобой матерей, — так же торжественно сказал Кимка, и я едва не завопил.
От стыда, от непонимания, от мерзости своей, от незнания, зачем я стал таким гадким уродом, которому всё отвратительно, даже собственная мать.
Но ведь не может же быть такого?
Мерзкий возраст теснит волчат в странные стайки. То они по-мужски беспощадны даже к самым родным, то по-щенячьи наивны и примитивны.
Я уже помянул, как если и не умерла, то отодвинулась, отошла в сторону жестка, игра, вообще-то достойная мужской школы, а вместо неё нежданно-негаданно явились убогие фантики.
Конфетная обертка складывается в прямоугольник, картинкой вверх, берёшь его на ладонь и рукой бьёшь снизу, например, о подоконник, или стол, или крышку парты. Цель набросить свой фантик на другой. Положил забрал оба. Не попал бросаешь следующий, и так кто кого обдерёт. Ни силы рук, ни силы ног, конечно, некоторая ловкость требуется но самая малость. Девическая игра, для мальчишек же — полное идиотство.
Впрочем, это только так казалось.
Фантики давались не так-то просто, каждый день конфеты тогда никто не ел, по крайней мере в нашем классе, так что требовалось время, чтобы их накопить, или средства, чтобы выменять. Под средствами я понимаю отнюдь не деньги, а всякие мальчишечьи ценности от марок до рогатки или даже увеличительного стекла, которые, как это ни странно, пошли в обмен на ничего не стоящие фантики.
Играли все перемены, играли часы напролёт, продували и выигрывали целые состояния вот в этом и был сугубо мужской смысл вроде бы наивной забавы: азарт.
Неизлечимое, как болезнь, мужское качество по имени азарт репетировало молодцов из шестого класса с той же серьёзностью, с какой испытывало, наверное, пушкинского Германа. Наивные детские ценности разогревали далеко не наивные чувства.
Набросавшись до великого одурения своих фантиков в классе, надрессировавшись и насобачившись, мы дружным воем одобрения встретили идею Коли Шмакова сойтись в открытом бою с соседним шестым «б». Коля с Наумкиным отправились на переговоры и вели их всего каких-нибудь сто секунд, вернувшись в полном ликовании, ибо задача была проста и понимаема, как всё абсолютно гениальное.