Удивительное дело: не было шпаны. Она, конечно, повысовывалась из своих привокзальных районов, но, почувствовав себя неуютно, хоть и в мирном, но прилично массовом шествии, где ничего, кроме шума, не приобретёшь, исчезла. И ведь милиции никогда не было. Ну, пройдут два мильтона посреди улицы, растворятся в сумерках, вот и всё. Чем же объяснить столь массовое законопослушание? Страхом? Да, опаска в нас была уже воспитана, как своего рода детская прививка, но — страх? Драки на Коммуне случались, и про одну, самую, может, замечательную, я ещё расскажу, но за драку могли забрать в милицию, да и тут же выпустить, не о поножовщине же шла речь…
Так что порядок и покой, царивший, в общем, на Коммуне, был обеспечен самым надёжным — законом природы.
На глухарином току, скажите, может вдруг объявиться глухарь-хулиган, который вопреки зову крови просто из озорства или духа неповиновения устроит обыкновенный скандалёшник? Или, может быть, журавль, летящий в клину, выбьется в сторону и начнёт с дуру колобродить?
Конечно, у людей всё не как в природе, сикось-накось, но всё же и они подчиняются весенней тяге и её строгим порядкам. Так, две колонны, шурша и прыская смехом, щёлкая семечками и перекликаясь, плыли навстречу друг другу, а сотни глаз вглядывались в лица встречных, вызывая в глубинах сознания сложный природный катализ, в результате чего кто-то выбирал кого-то, шеренга преследовала другую шеренгу противоположного пола, потом они рассыпались, соединялись снова или не соединялись вовсе, выбирая уже иные, невидимые взору общественности, формы общения. С Коммуны уходили на танцевальные вечера и с них сюда же возвращались, мужские шеренги, взрослея, мешались с девическими, и происходила великая путаница, когда отдельные представительницы женских школ воссоединялись с отдельными представителями мужских, и даже целые классы меняли знакомцев, только лишь целые школы не изменяли школам. Их морганатический полубрак, зарегистрированный, вероятно, в городском отделе народного образования, разрушать было бессмысленно, как и вообще развод в ту пору, одновременно, простите, с абортами, был запрещён законом.
Кто-то, особенно из молодых, удивится, может, впервые услышав о таком железном законе, но он был, мы жили почти по католическим правилам, даже об этих правилах узнав лишь два десятилетия спустя из чудесного итальянского фильма «Развод по-итальянски», полного смеха, но у нас, похоже, было, как всегда, не до смеха, и лишь позже развод стал разрешаться только при условии исключения из партии, если ты большевик, а при Сталине и беспартийных не разводили. Шанс давался один и навсегда. И жениться. И родиться.
Так что ошибаться не рекомендовалось. И хотя нас никто на эту почему-то запретную тему не инструктировал, все всё знали, и я вовсе не исключаю, что эти жёсткие и даже жестокие законы крепко сдерживали неперебродившее молодое вино целого поколения.
Дети войны, до войны не знавшие жизни, после голода и потерь, мы походили на новую зелёную поросль. Нас было немало, поределые, маленькие классы, где учились дети, родившиеся в войну, подпирая нас, двигались сразу за нами, но они не помнили, что была радостная «довойна», а мы помнили, хотя и очень смутно, и что-то природное, не вполне ясное нам, подталкивало к необъяснимо счастливым улыбкам, к надежде, свободной от страха, хотя ещё никто и не думал подавать нам команду «вольно». Но природа брала своё. Мы умели хохотать до упаду над какой-нибудь ерундой. Мы рисовали в сознании непременно волшебные замки нашего собственного будущего, такого уже недалекого, срисовывая эти мечты из «Кубанских казаков», «Сказания о земле Сибирской» или «Подвига разведчика». Боже, что натворила эта сладкая ложь со многими из нас, как грубо разбивались наши мечты о железобетон жизни! Но спросите нас, поседевших, вы хотели бы большей трезвости? Не сказок о сибирской земле, а истины о политических лагерях, не героических историй о войне, а правды о поражениях? И мы, думаю, ответим: а разве правда лучше лжи? И покажите человека, кому горе помогло взлететь, расправить крылья? Ну а кино, так ведь была и «Радуга» по Ванде Василевской, и была правда, выплаканная немногими отцами на пьяных праздниках возвращения с войны и из тюрем, и рыночные калеки-попрошайки, которых пощадила смерть.
Мы учились жалеть, мы умели страдать, но нам хотелось любви и смеха — разве это не естественное желание? Любовь рождается и за колючей проволокой, не принимая к сведению даже шанса быть уничтоженной. Так чего же бояться нам — не всё понимающим, не умеющим объяснить или даже понять. Но желающим — бессмертно желающим чувствовать пьянящий запах тополиных почек, свежие, тугие волны южного ветра, летящего из-за реки, ток своей собственной крови в каком-то неузнаваемо сильном теле, гулко слышимые голоса и звуки, и смех, непонятно волнующий женский смех.
Ты не видишь её в загустевших сумерках, ты готов даже согласиться, чтобы она не была красавицей, которых показывают в кино. Бог с ней, пусть будет проста и пусть даже окажется не очень умной.
Пусть только будет. Пусть выйдет из полумрака и полушороха городской улицы и приблизится к тебе. Лично к тебе.
I
22
Всему этому гулянью кто-то приклеил название «ледоход», и оно оказалось до того удачным, что даже и знойным летом, и в следующую зиму, на редкость суровую, ледоход не останавливал своего вечного движения, как бы селекционируя прохожих. Любопытно, что среди звёзд «ледохода» оказалась Кимкина пассия Валентина, достигшая, как было уже отмечено, спелых форм несколько ранее, чем полагалось по какому-то такому общепризнанному мнению, которое не раз ворчливо, исподтишка поглядывая на нас, формулировала Кимкина мать Софья Васильевна. Может, заметила увлечение сына и таким странным образом, подчеркиванием достоинства предмета его наблюдения, что: разъясняла, останавливала, напоминала? Неужто Кимка хуже от того, что Валька, видите ли, переспела, как малина на кусту, того и гляди свалится?
Так оно и вышло, только Кимка остался с носом, да и слава, как оказалось, богу.
В общем, Валентина вечерами стала расхаживать по Коммуне, как, впрочем, и все, но публика тут же заметила она как-то вызывающе одевается. Время, напомню, было небогатое, народ ходил во всём чёрном, сером, от силы тёмно-синем, так что стоило Валентине надеть на себя белый плащ, а на ноги ботики с какими-то высоченными каблуками, как не только все мужские, но и женские школы впрочем, они-то скорее нас принялись таращиться во все глаза, обращать на неё внимание, осуждать и обсуждать. Как только стало теплее, Валентина где-то раздобыла абсолютно красное да ещё и облегающее платье и белые туфли-лодочки, которые и взрослым-то, вполне самостоятельным женщинам только во снах снились. Ну и наконец, Валентина подстриглась. Для спортсменки так было, наверное, удобнее, но эта личность подразумевала ещё что-то дополнительное, потому что женская публика по тем временам носила почти исключительно косы, во всяком случае, длинные волосы, это был знак девичьей чистоты, и стрижка, на которую решилась Валентина, была явным вызовом обществу.
Старалась она, как очень быстро я понял, не зря. Женюра Щепкин, так и не ставший пока мастером по русскому хоккею, стал приставать ко мне с расспросами: что, мол, это за красотка такая занимается в нашей секции. Настало межсезонье, Женюра перестал кататься на матчи, коньки снял и, хотя продолжал питаться в столовке за казенный счёт, переменил на время образ жизни, стал ходить на ледоход.
И вообще многие про Вальку меня спрашивали, хотя всё моё отношение к ней в одной секции тренируемся. И вообще! Мне эта Валька была как-то неприятна. В конце-то концов, подтверждались мои мысли, что у людей, в отличие от природы, всё сикось-накось. Там селезень сияет сине-зелёными перьями, а уточка скромна и сера, никуда не лезет, и яркий драгоценный хвост распускает павлин, вовсе не павлиниха, это каждый знает, кто хоть раз в зверинце был. У Вальки же всё наоборот: ну куда она лезет, чего добивается? Молвы? Так она себя ждать не заставит.