И побежал. Сперва слегка, не срывая дыхания, будто разминаясь на тренировке, потом прибавляя шаг, разгоняя ход, изнуряя себя предельной нагрузкой.
Я будто хотел подавить себя самого, выжечь каким-то неясным пламенем всё своё нутро, так ясно сохранявшее воспоминание о Веронике. Я стирал в себе её лицо, её слова, а они не стирались, как будто назло становясь всё отчетливей и ярче.
Я вернулся домой совершенно мокрый, и мама ахнула:
— Кто за тобой гнался?!
— Никто, — отмахнулся я и ушёл к себе, тщательно прикрыв дверь, на цыпочках пробравшись мимо кровати, где сопел себе, счастливец, младший брат.
Не сомкнув глаз, я проворочался всю ночь, а наутро не пошёл в школу. Соврав дома, что сегодня общий кросс, я надел лыжи и кинулся в Заречный.
Милый, знакомый парк! Как хорошо было тут, пока никого ещё нет… Трепещут красные флажки вдоль трассы, как и вчера, валит, не уставая, крупный снег. Я вновь изнуряю себя скорым ходом и радуюсь, что парк, что природа, что сами небеса понимают меня и помогают мне: снег становится таким густым, что я вижу только собственные лыжи. Со всех сторон меня окружила странная стена. О неё нельзя опереться, в неё нельзя стукнуть кулаком, и она шевелится, беспрестанно движется сверху вниз.
Странно, но я чувствую себя удобней, окружённый этой мягкой стеной. Меня не может никто увидеть.
Я заперт в камере один на один с собой. Можно мчаться вперед, а можно встать. И заплакать, как в детстве, ну-ка, вдруг полегчает.
Фигушки! Я вырос в мужской школе, я прочитал кое-что из книг, а Рыжий Пёс, Витька Дудников, пульки из намоченной слюной бумаги и борьба в жёстку, тренировки в двух секциях и маленькие победы кое-чем отплатили мне: я хотел, но не мог, я старался, но не был в состоянии заплакать.
Получился какой-то грудной хрип, и всё.
Я вытолкнул из себя горячий, тугой, невидимый клубок. Выхаркнул часть своего прошлого. Так, по крайней мере показалось мне, но нет, ничего и никогда не вычеркнешь и не выплюнешь из себя, это может лишь показаться, вот и всё.
Вот и мне — показалось. Я уговаривал, я приказывал себе: ты освободился, живи дальше. Мне казалось, я способен подчиниться своим приказам.
Увы, не сразу, но я подчинился.
Я пошёл дальше, снежная стена по-прежнему обступала меня со всех сторон, но я хорошо знал свой парк и лыжные трассы, петляющие по нему.
Когда я вышел к берегу, снег едва поредел, а сверху прямо над моей головой вдруг высветился кусочек голубого неба, и нет, не солнце, а просто чистый свет ласковым, прозрачным столбом окружил меня. С самых небес до самой земли. Снег валил со всех сторон по-прежнему, и лишь в одном месте, именно надо мной, разошлись шевелящиеся стены.
Просто чудо.
28
Я выгорал мучительно, тяжко. Выключался из жизни точно так же, как прежде, после знакомства, только те выпадания были мечтательными и сладостными, я как бы купался в волшебно-золотистом мареве, а теперь я просто-напросто замирал — без мыслей и даже без сильных чувств. Дыхание становилось реже, реакции сглаживались. Меня окликали по нескольку раз, пока я понимал, что обращаются ко мне. Даже при всём старании я не мог толком выучить уроки, но, странное дело, учителя щадили меня, хотя, я был уверен, ничего не знали о происходящем. И даже Герка никак не среагировал, когда я вернулся на старую парту, к спокойному Коле Шмакову. Он понимал, что, невзначай, конечно, и не по своей вине, стал фигурой, от которой я предпочел бы оказаться подальше.
Я перестал ходить на ледоход, танцы и в Герценку, но вернулся в лыжную секцию. Вторую я отложил до лучших времен, а потому с Кимкой виделся через день, но как-то по-новому. Всё было в порядке между нами, и всё-таки что-то отдаляло. Может, умерло моё великодушие, не знаю. Верней всего, что пожар, горевший во мне, всё остальное делал незначительным и неинтересным, даже дружбу. А может, причиной было то, что легкоатлеты занимаются на виду друг у друга — в зале, а лыжники идут по трассе, и нет нужды разговаривать или, пуще того, натужно улыбаться всем встречным.
Я пробовал бороться с собой улыбаться, оживлённо вдруг о чём-нибудь говорить с Колей Шмаковым или Владькой, но быстро выдыхался, будто спринтер на длинной дистанции. Единственное, что хоть чуточку помогало, это книги. Я набирал целую пачку в своих любимых детских библиотеках, там меня встречали восторженно, ведь редкий десятиклассник забредал сюда, охотно изменив недавнему прошлому, и не отказывали даже в редких книгах из читалки. Я, правда, быстро возвращал, глотая том за томом, и будто насыщался ими, как лекарствами, заменяющими еду.
Я погружался в мир книг и забывался, но вдруг меня словно пронзало молнией, и я сидел или лежал с бессмысленно вытаращенными глазами: опять Вероника, снова Вероника таинственно доставала меня своим, за несколько кварталов от меня, предательским существованием.
За что, спрашивал я её? Ведь и надо-то было просто не приходить к нам на тот вечер. Или сразу сказать: я танцую с тобой, но я занята.
Нет, была какая-то тайная порочность в её встречах со мной. Странности её теперь становились понятны. Хотя бы те танцы во Дворце пионеров. Она как бы припрятывала наши отношения, потому что ему могли передать. Дворец с паркетом и люстрой слишком освещенное место, чтобы не разглядеть чьи-то новые отношения, если танцуешь слишком часто с одним и тем же человеком.
Я закрывал глаза, старался сбросить с себя навязчивое наваждение, нырял в книгу и снова, снова, снова, измученный и больной, выскакивал на поверхность своего существования. Несколько раз я пытался писать ей длинные письма, одно даже запечатал в конверт и подписал на нем адрес, но и его порвал, как все предыдущие. Начав спокойно, я не мог совладать с собой, и даже в самом ироничном последнем варианте слышался укор. Этого я не хотел. Я вообще не хотел унижаться.
Странно, как и где покидают нас печали…
Уже смирясь с их неотступностью, и даже, как ни смешно, полюбив их, потому что в печалях, как в таинственных кельях, можно и жизнь прожить, перемалывая одни и те же слова, сцены, мысли, мы вдруг с удивлением обнаруживаем, что стены пещер, в которых удобно прятаться, рухнули, и нас снова знобит на открытом, но радостном пространстве жизни.
Одинокий отшельник, я пошёл в кино, попал на «Ревизора» и вдруг расхохотался, а молодой трепач в исполнении Горбачёва так понравился мне, и такой от него повеяло свежестью, таким бесстыдством, что я как бы сказал сам себе: ну, а ты-то чего! Нет, я не сказал. Я почувствовал. Я ощутил в себе потребность свободы, лёгкости, может быть, неиспытанного чувства наглости, которых так недоставало мне и которыми обладал Хлестаков.
Я вышел из кино с этим новым чувством, которое не исчезло, вот странно. Вольным, этаким раскованным шагом я пересек дорогу и зашёл в редакцию, где давно не появлялся. Пушистенький Загородский был на месте, и я, даже похохатывая, рассказал ему о своих восторгах новым фильмом так убедительно, что он сам предложил:
— Напишите! Только так, чтоб мы обогнали наших конкурентов!
Завтра же! обещал я и, играючи, только успевая записывать лёгкие слова, словно скатывающиеся на остриё моей самописки, написал за вечер размашистое сочинение, напечатанное через ровно два дня чуть не на целую страницу.
Фортуна поворачивалась ко мне, но это были лишь первые знаки её расположения. На День Красной Армии, мужской праздник, отец и мама подарили мне бритву со всеми принадлежностями, а бабушка первый галстук, и я удивился этому косвенному признанию. Я ещё не брился, но родители хотели, чтобы я был готов к этому, я ни разу не надевал галстук, а бабушка сделала так, чтобы он оказался у меня заранее.
Нет, всё-таки зря я грешил на родителей. Наверное, это я не замечал их, а они прекрасно понимали, как меняюсь я.
Я их обнял, поцеловал, и бабушку мою дорогую тоже, и братца этого толстопузого уж заодно, и какой-то ещё один тайный груз освободил мою душу.