В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.

И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.

Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно?» как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.

Я думал про Кимку, про его откровение в скверике возле его дома, про радиоприёмник, который произносил запретные слова, и вот теперь про Ивана Петровича и ни к чему не мог прийти, ни к какому выводу, потому что дома у нас никогда не говорили о таком, и я не знал, как быть, где отыскивать истину. Да и можно ли её отыскать?

А может, мы просто щенки? И власть права, а мы просто ни в чём не разбираемся?

Примерно в те же дни мелькнул в коридоре тот знакомый мне дядька с лошадиным вытянутым лицом, который расспрашивал когда-то о Вене.

Он вновь исчезал за директорской дверью, про водя, словно липкой лапой, по моему лицу своим взглядом. Он, конечно, не узнавал меня, я вырос, Мы выросли все, только он не изменился, разве что чуточку подсох.

Я ждал, станут ли кого-нибудь тягать в директорский кабинет. Но потянули вовсе не туда.

Мужская школа - i_017.jpg

Однажды наша классная вызвала меня с урока в коридор.

— Одевайся, — сказала она. — Тебя вызывают в райком комсомола… Впрочем, меня тоже.

В школьном фойе собралось ещё человек пять-шесть. Потом, в райкоме, выяснится неслучайность этого выбора: вызывали секретаря комсомольского комитета и его замов, председателя учкома, а Зоя Петровна проходила как председатель учительского профкома. С удивлением узнал я, что и председатель коллектива физкультуры, оказывается, тоже входит в число школьного начальства.

Мы зашли в какой-то прокуренный кабинет, где нас встретила унылая девица невнятного возраста с комсомольским значком на кофте, пожала каждому руку, не улыбаясь, потом распахнула форточки. Чуть позже вошли двое, и второго я сразу узнал — это был тот, подсохший, мой знакомый по Вениной истории. Он-то довольно тихо присел на стул возле комсомольского знамени, а первый мордастый, похожий на борова, в светло-сером галстуке, закапанном жирными пятнами, не заметив даже, казалось, унылую девицу, по-хозяйски уселся на председательское место и представился, оглядывая нас:

Я представитель областного управления Министерства государственной безопасности. И мы пригласили вас, чтобы заявить: политическая обстановка в вашей школе весьма неблагополучна. Арестован учитель математики Тетёркин. Он обвиняется в злостной антисоветской пропаганде.

Я первый раз оказался в казённом доме. Впрочем, похоже, не один я, а и пацаны постарше тоже не привыкли сидеть на стульях вдоль серо-зелёной стены со знаменем в углу. Оно как бы подчёркивало: это не просто комната, а официальный кабинет, и здесь не болтают что попало.

Пацаны и учителя, взрослые люди, как бы сравнялись в возрасте. С нами говорили одним официальным языком, нас укоряли, и все мы и старшие, и школьники приняли независимо от желания одинаковую позу: опустили головы и выпрямили спины. Никто не сидел развалившись, никто не позволил себе опираться на спинку стула. Процедура позволяла лишь опустить ещё плечи.

И вдруг я понял, что сейчас происходит что-то очень важное. Именно сейчас. Мордастый представитель безопасности без всякого признака сомнения в голосе и на лице обшаривал будто бы каждого из нас взрослых и пацанов. Он словно наслаждался впечатлением, которое произвели его слова, и сверял с ним наше состояние — наши позы, выражения наших лиц, глубину искренности, с которой мы переносим его сообщения. Мордастый походил на хирурга, который сделал надрез без наркоза и смотрит, больно ли его пациенту. И когда он закричит. Но пациент не кричал, значит, ему не было больно, значит, он готов сносить такие вот сообщения хотя бы по той простой причине, что речь не о нём. Не о нём. Вот в чём дело.

Странно, он остался доволен реакцией. Доволен молчанием, нашими выпрямленными спинами и опущенными головами. Вызванные в райком школьные руководители, таким образом, как бы молча выражали своё понимание важности дела, свою готовность услышать упрёки и даже понести ответственность.

Но боже мой, что возьмёшь с этих напуганных пацанов и двух-трёх учителей, испуганных не меньше детей? Чуть позже и мне даже стало это понятно, а ж мордастый-то не испытывал на сей счёт ни малейших сомнений. Для него это был запланированный кем-то и психологически очень важный спектакль, но не больше. Психологический.

Эти лопоухие пацаны и перепуганные учителя должны знать — вот и всё. Иметь в виду. Бояться.

И мы испугались. Всё совещание оказалось просто монологом представителя безопасности. О вине Ивана Петровича он говорил туманно и витиевато, в об-ем, его провинность была совершенно неясна, хотя очень торжественно звучала: антисоветская пропаганда. У меня на языке вертелся вопрос что за пропаганда, что он сделал, но спросить я не осмелился. Остальные тоже подавленно молчали.

Если вы, дорогие товарищи учащиеся, слышите в школьном коридоре, вещал мордастый, нехорошие разговоры или, хуже того, анекдоты о Родине, о товарище Сталине, о нашем родном правительстве, об органах безопасности, вы, не мешкая и секунды, должны сигнализировать об этих (раках нам или секретарю комитета комсомола, коммунистам-учителям, завучу, директору школы. Враг не дремлет. Ведь это только кажется, будто после войны наступил мир. На самом деле идёт самая жестокая из войн — идеологическая.

От таких слов хотелось сжаться до размеров лягушки да выпрыгнуть поскорей из этого кабинета. А мордастый всё давил, давил на нас.

Враг многолик! Он меняет маски! С виду добренький учитель, а на самом деле ярый враг, незаметно внушающий вам злобные истины. Вы молоды, это так понятно! Вам не под силу разобраться самим. Вот мы и призываем: не стесняйтесь, идите к нам за разъяснением, каждый будет внимательно выслушан, я вам обещаю — вы получите надёжную поддержку!

Он не очень-то и кивал на Бегемота. Не спрашивал нашего мнения о нём. Он говорил. Это было главное для него — сказать. Он сказал.

Мы уходили из райкома вроде бы чем-то соединенные — учителя и пацаны. Какая-то всех нас сковывала цепь. Мы могли разойтись в разные стороны, что и сделали в первые же две минуты. Но цепь от этого не порвалась.

И ещё. Они не предупредили нас о молчании. Наоборот, толстомордый сказал: «Мы ничего не скрываем ни от вас, ни от других». Это означало, может быть, худшее. Это означало, что мы можем рассказывать про нашего учителя. Кому угодно. Нас как бы приглашали попутать других дьявольская затея.