— Теперь тут, — рассмеялся Тимур, — ни один ереванский шофер не ездит быстро…

Через полтора часа мы вошли в палату, и я увидел Ивана Никоновича; в сером больничном халате он сидел понуро у окна, повернул к нам одноглазое (второе око, как я узнал потом, вынуло шимпанзе), изрытое оспой лицо, удивленный появлением незнакомого человека.

— Вот, Иван, — заговорил мой попутчик, который мальчишкой, как и многие ереванские ребята, бегал к нему в цирк и зоопарк, — вот, Иван, товарищ из Москвы хочет узнать о Вове.

— О Вове? — Иван улыбнулся растерянно. — Расскажу, если хотите. Начать-то с чего? Ну, поместили его в Ереванский зоопарк в сорок первом, а меня, конечно, в армию, в солдаты. Но не успел до Ростова доехать, вызывает к себе генерал: «Рядовой Щербань, возвращайтесь к слону!» — «Товарищ генерал?! Война же…» — «Получили ходатайство от Еревана, слон без вас погибает». — «Война же…» — повторяю. И тут генерал рассмеялся (рассказывая сейчас об этом, Иван рассмеялся тоже), посмотрел на меня, одноглазого, и говорит: «Я, солдатик, слонов люблю. Довоюем и без тебя». И не стал со мной разговаривать больше. Выдали мне документы, я и вернулся в Ереван, к Вове… Ну, что за зоопарк был во время войны, сами понимаете. Вова гулял, где хотел. За мной ходил, как собака. Я и работать его научил. Шел с плугом не хуже коня. Склады сторожил… Дочерей моих нянчил, тешил, на ноге качал, поднимал хоботом. — Иван умолк, посуровел и заговорил опять, не спеша, с сознанием важности подробностей жизни Вовы. — Но особенно он нот что любил. Вы дорогу мимо зоопарка видали? Вверх идет круто. А бензина тогда маловато было. Вот и останавливались часто шоферы внизу, без топлива или экономии ради, а Вова и толкал их в гору. За войну озеро бензина, наверно, сэкономили… Он, бывало, с утра до ночи бодает «виллисы», «студебеккеры». До того дело дошло: машину видеть не мог, чтобы не подбежать, не подсобить… Ну, а после войны, понятно, открыли зоопарк для посетителей и поместили Вову в укрытие, закрыли путь на волю металлической балкой. Слониху дали ему в утешение. Хорошую, ласковую, Тикки. Пока жива она была, он не то чтобы не тосковал по воле, он тоску эту, чтобы не волновать, не бередить меня, умел не показывать. Мол, ничего, Иван, ничего. А померла она… Доктора говорили потом, будто камни у него появились в печени, зашевелились они, потому он в то утро и повел себя буйно, помял балку, вышел на территорию, потом и на шоссе. Может быть, камни и были… Но лично я думаю, что не в камнях дело. Вышел он на шоссе и увидел: легковая машина стоит у начала дороги. Он и подбежал к ней, зашел в тыл: подтолкнуть тихо… Откуда ж известно ему, что войны в мире уже нет, и бензином хоть залейся, и не нужна никому его башка?! Это для нас с вами, для людей, есть и вчера, и сегодня, и завтра. А для животного — только сегодня. Для него ни вчера, ни завтра нема! (От волнения Иван перемешивал русскую речь с украинской.) Он видит машину и как шел к ней тогда, так и сейчас идет. Помочь… А человек за баранкой не понял, дал газу… И тут, себе на горе, троллейбус Вова увидел на остановке, подбежал и начал в гору толкать. А в троллейбусе — переполох. Не понимают они Вовы! А Вова не понимает их… И тут кто-то из стоявших на шоссе кинул в него камень, а потом камни полетели, их там много.) А я в то утро — воскресенье было, помню, — больной лежал с температурой. Ну, пока добежали до меня, позвали, поздно было. К тому времени технику уже вызвали, и она убивала Вову. Она ноги ему переломала поначалу… А он ни одного человека не коснулся, особенно детей берег. Обегал их, рассказывали… Я выбежал, вижу лежит он уже, а техника на нем, как на пьедестале. А весу в ней не меньше, чем в самом Вове. Он дышит, а она — колых-колых… Он дышит, а она — колых, он дышит… Я подбежал, посмотрел он на мэнэ, посмотрив, он… — Иван зарыдал беззвучно, сухо, нутром, а потом открыто, дико, в крик. Он отвернулся, чтобы мы не видели его лица, и рыдал, и бешено кусал, чтобы отвлечь себя болью, кулаки, и не мог затихнуть. Мы раздели его, уложили, я увидел тело, изрытое когтями хищников, и, чтобы увести Ивана от мыслей о Вове, попросил рассказать об этих шрамах.

— Вот, — показал он, — лев царапнул, а тут, за шею, леопард, ногу львица порвала, руку — тоже лев, а губу — тоже леопард, ноготь барс сорвал… Я, — улыбнулся через минуту Иван совсем по-детски, — и с бегемотами работал. До меня не решались. Думали, не понимают они человека. А они умные, бегемоты…

Иван попал в больницу после гибели Вовы. Он упал тогда без сознания подле умирающего слона и с тех нор не мог отойти…

Наутро я поехал в Ереванский зоопарк, чтобы увидеть укрытие, в котором жил Вова долгие годы, складывавшиеся для него в одно нескончаемое сегодня. Показав бывшее жилище слона, сотрудники зоопарка повели меня к молодняку и тут с чисто южным темпераментом стали одаривать львенком. Выло львенку чуть больше месяца, напоминал он большого очаровательного щенка, наблюдал за нами игриво-серьезно, точно догадываясь, что в эти минуты решается его судьба, и в то же время не боясь любых перемен. Поколебавшись, я обратил это в шутку, мягко отверг подарок, но потом, в Москве, ловил себя не раз на сожалении: будь во мне чуть больше мужества или безумия, расхаживало бы по моей комнате нечто великолепное, царственное… И радовала мысль, что существует семья в Баку, которая решилась и воспитывает маленького Кинга заботливо, нежно, умно, как ребенка. Я читал об этой семье в статье С. Образцова.

А через некоторое время не стало и Кинга. Его тоже убили.

О досадных и нелепых обстоятельствах гибели льва, которого с величайшим терпением, даже самоотверженностью воспитывала семья бакинского архитектора Л. Берберова, писалось немало, и они, видимо, известны достаточно хорошо.

Но я вынужден сейчас вернуться к отдельным подробностям этого печального события для того, чтобы передать потом с максимальной достоверностью один из самых странных диалогов, когда-либо имевших место в моем редакционном кабинете.

Лев Кинг, участвовавший в киносъемках, был помещен (разумеется, с семьей Берберовых) на первом этаже обычной московской школы с окнами, выходящими в сад, обнесенный весьма непрочным забором. В саду растут яблони, и, естественно, то и дело сюда лазали ребята. И когда однажды подле окон, за которыми находился Кинг, оказался студент Бауманского института М. с собакой, лев, выдавив лбом стекло, выпрыгнул в сад, и через несколько секунд раздались отчаянные крики человека…

Теперь о диалоге в редакционном кабинете. Посетитель мой, человек лет шестидесяти пяти, с художнически ниспадающими волосами и лицом, как хорошо испеченное яблоко, морщинистым, смуглым, на котором даже явственнее, чем на лицах у современных детей, покоилось какое-то изначальное выражение детской безмятежности, посмотрел на меня одновременно умиленно и твердо:

— Будете выступать с материалом о трагическом исходе великого эксперимента? — Видя, что его не понимают, он уточнил охотно: — В каменном веке человек одомашнил собаку. В бронзовом веке человек одомашнил лошадь. В эпоху научно-технической революции человек начал одомашнивать льва… — Помолчал и повторил первоначальный вопрос: — Будете выступать?

— Видите ли, — попытался я робко возразить, — лично у меня нет уверенности, что дальнейшее развитие нашей цивилизации зависит от одомашнивания льва в той же степени, как в бронзовом веке…

— И тогда, — возвысил он голос при том же ничуть не посуровевшем безмятежно-детском лице, — были маловеры, подобные вам. И тогда убивали жестоко первых одомашненных лошадей, не понимая их нового, — он укрупнил это слово изящным жестом, — отношения к человеку, — и твердо закончил, — льва нельзя было убивать.

— Но позвольте, — старался я понять собеседника, — ведь лев четырьмя лапами, полновесно стоял во дворе обычной московской школы на человеке? В этой ситуации иного решения не существовало. (А молнией мелькнуло у меня в эту секунду: в Ереване-то, в зоопарке, почему не оказалось усыпительных ампул?)