Елена Яковлева.
Опасная тихоня
Нет ничего тайного, что не было бы узнано.
Глава 1
Я совсем не сентиментальна и даже немного цинична, как все профессионалы, к коим я имею наглость себя относить. Еще я болезненно самолюбива, хотя и стараюсь — по возможности, конечно, — это не афишировать, что для меня довольно сложно. Недоброжелатели, а я тешу себя надеждой, что таковых у меня предостаточно, считают меня выскочкой и зазнайкой, но это меня только подстегивает, как кнут норовистую лошадку, и я даже начинаю беспокоиться, когда не слышу за спиной привычного шепота:
— Опять эта Алтаева!..
Такой я стала не сразу. В детстве и ранней юности я была тихим, слезливым существом, распускающим нюни по поводу и без повода, а опасный переходный возраст я встретила долговязой девицей, жутко неуверенной в себе, зацикленной на собственных неудачах, этаким ходячим комплексом неполноценности с глазами на мокром месте и красными юношескими прыщами на лбу и подбородке. Мама покупала мне специальный настой в аптеке, и, пока я, стоя перед зеркалом, неверными движениями заржавленного робота втирала его себе в лицо, на уме у меня было только одно: почему природа дает одним неземную красоту, а другим такое уродство? Почему бы ей не поделить все поровну, так сказать, по справедливости? Тогда у меня было еще очень примитивное, почти большевистское представление о справедливости как о чем-то среднем арифметическом.
Одно время меня даже преследовали мысли о самоубийстве (теперь это выглядит смешно, а тогда было вполне серьезно), но неловкий подросток со странным, если не смешным, именем Капитолина справился с тягой к суициду, построив собственную теорию, до безобразия глупую и наивную, в которой, однако, имелось разумное зерно. Оно-то и позволило мне более-менее благополучно миновать сложный и чреватый неожиданностями переходный возраст. Подробно углубляться в эту спасительную теорию я не стану, замечу лишь, что основная ее идея выглядела примерно так: везунки изначально имеют фору перед неудачниками, но это их только расслабляет, зато неудачники, оставленные судьбой на произвол, получают прекрасный шанс потренировать себя в преодолении препятствий и закалиться в горниле жизни, которого напрочь лишены везунки.
Теорию эту я открыла для себя лет в четырнадцать, примерно тогда же в моей жизни появилась Наташка. Наташка Русакова. Хорошенькая девочка с толстой белокурой косой и скрипкой в футляре, ежедневно пересекавшая наш двор по дороге в музыкальную школу. Я смотрела на нее, приникнув к оконному стеклу, и тихо завидовала ее чистенькому личику, ясным голубым глазам и нежнейшему румянцу. Однажды она остановилась, чтобы завязать шнурок на ботинке, и случайно посмотрела наверх, наши взгляды встретились, мы улыбнулись друг другу и, кажется, сразу же поняли друг друга и полюбили. Было очевидно, что мы из разных лагерей (Наташка — из везунков, а я — из неудачников), но это нас не развело, а, напротив, объединило. И Наташка как была, так и осталась единственной настоящей подругой в моей жизни, несмотря на то что с нашей последней встречи прошло уже пятнадцать лет.
Пятнадцать лет я ничего о ней не знаю, и все это время мне ее не хватает. До сих пор, заметив на улице хрупкую девушку с белокурой косой, я стараюсь забежать вперед и заглянуть ей в лицо в надежде, что она вдруг окажется Наташкой. И, в очередной раз потерпев жестокое разочарование, запоздало соображаю, что тридцатитрехлетние женщины (а Наташка моя ровесница) уже не заплетают косы. А еще, когда мне не спится, когда у меня что-нибудь идет наперекосяк или я сомневаюсь в своем хваленом профессионализме, я выхожу на балкон, долго смотрю в ночное небо, усыпанное золотой пылью звезд, и зову Наташку. Потому что это невыносимо — пятнадцать лет не знать, куда она ушла душным августовским вечером восемьдесят третьего года и почему до сих пор не вернулась.
Через восемь лет после ее исчезновения, уже работая в газете, я однажды воспользовалась представившейся оказией — юбилейным интервью с высоким милицейским начальством, — поинтересовалась, что сталось с делом Натальи Русаковой, и узнала, что оно благополучно закрыто и отправлено в архив. Как говорится, следствие окончено — забудьте. При этом мне популярно, почти по-дружески растолковали, что Наташино дело безнадежно. Подполковник, с которым я имела доверительную беседу, честно признал, что судьба пропавшей девушки (а для него она была абстрактной девушкой, одной из многих) вряд ли когда-нибудь прояснится, а если это и произойдет, то только по чистой случайности.
— А что вы хотите? — разоткровенничался тогда этот высокий милицейский чин. — С пропавшими без вести всегда так было. Если не отыщутся по горячим следам, считай, никаких шансов. Уж поверьте моему опыту. — И, спохватившись, добавил:
— Но вы про это лучше не пишите, все-таки тема не юбилейная.
Я уныло согласилась: как-никак интервью было приурочено к Дню милиции. Но это вовсе не значило, что я смирилась с Наташиным исчезновением. Я не могла, подобно милиции, «сдать ее в архив», что было бы равносильно предательству, я то и дело мысленно возвращалась в тот тихий вечер, когда она в последний раз прошла через наш двор со своей неизменной скрипкой, нырнула в арку, за которой монотонно шуршали автомобильные шины, помахала мне рукой и навсегда растворилась в теплом августовском мареве. Нормальная логика подсказывает, что ее скорее всего давно уже нет в живых, но верить в это мне не хочется. И Наташина мать, умершая четыре года назад, до последнего своего дня говорила о ней как о живой, и Наташина бабушка Нина Никаноровна, пережившая дочь на три с половиной года, тоже надеялась, что однажды в дверь позвонят, она откроет и увидит на пороге любимую внучку. Только одного боялась: сослепу ее не узнать.
Нина Никаноровна в свои семьдесят шесть была еще довольно бодрая старушка. Иногда я ее навещала, поскольку у нее не осталось родственников в городе, спрашивала, чем помочь, но она неизменно мне отвечала:
— Слава Богу, пока сама управляюсь. А однажды я застала Нину Никаноровну в слезах (это было около полугода назад и за несколько дней до ее скоропостижной смерти от инсульта). Оказалось, она разбирала Наташины вещи, аккуратно сложенные в шкафу, и обнаружила, что любимую внучкину вязаную кофточку обезобразила прожорливая моль. Старушка так горевала и убивалась, что не сразу вспомнила о сделанной ею находке, и, только немного успокоившись, показала мне пожелтевшую газетную вырезку, которую, как оказалось, она случайно нащупала за подкладкой Наташиной ветровки.
— Почитай, что там написано, — попросила Нина Никаноровна, — а то там так мелко, что я не разберу.
Я взяла в руки желтый клочок бумаги, повертела в руках. Это была старая вырезка из газеты: с одной стороны — сплошной текст, речь в котором шла о сорняках, заглушивших поля колхоза «Рассвет», а с другой — маленькая, буквально в пятьдесят строк, заметочка с дубовым названием «Комсомольский вожак» и не очень качественным фото: мужчина с аккуратным пробором, в пиджаке и галстуке, напряженно смотрел куда-то вбок.
— Ну читай, читай, — поторопила меня Нина Никаноровна.
Читать про сорняки я не стала, поскольку сомневалась, что вырезка была сделана ради них, скорее уж ради комсомольского вожака. И я скороговоркой перебрала строчки заметки, повествующей о первом секретаре Пролетарского райкома ВЛКСМ Игоре Пашкове, под руководством которого, если верить написанному, бурная комсомольская деятельность достигла заоблачных высот. Судя по всему, речь шла о довольно-таки замшелых временах ударных пятилеток и переходящих красных знамен.
Первое, что я сделала, порылась в старых газетных подшивках и выяснила, что заметка вырезана из «Губернского вестника», в котором я отработала два года и из которого уволилась две недели назад по причинам, речь о которых еще впереди. Впрочем, тогда еще «Губернский вестник» напыщенно и многозначительно назывался «Свет маяков», но это не так уж важно. Важнее, что заметка о комсомольском вожаке была напечатана седьмого августа 1983 года, то есть за четыре дня до Наташкиного исчезновения!