Глядя на него там, в Пигале, встречая его улыбку, открытую, благородную, приветливую, какой люди Запада не умеют улыбаться, глядя в его бледное лицо, которое наводило на мысль, что он давно не знает солнечных часов, что жизнь его начинается с наступлением темноты, что румянец на его щеки восходит лишь от жара плиты, – я часто вспоминала о Сормове, о том, как отец приходил на завод к восьми утра, чтобы обойти все цеха вместе с инженерами и старшими мастерами, ко всему руки прилагал, даже сломанные станки сам осматривал, следил за тем, чтобы всем рабочим получка вовремя выдавалась… Прежде это не было заведено – чтоб вовремя, вообще до него завод хирел, именно мой отец сделал его тем огромным, сильным предприятием, так что паровоз Сормовского завода получил в 1903 году медаль на выставке в том же Париже. Отец всегда ходил по огромному заводу пешком, без всякой охраны, даже во время событий пятого года. Революционные агитаторы его ненавидели за бесстрашие, Горький называл его в «Нижегородком листке» тираном… Ну что ж, рабочие, конечно, в своем Канавине, это такой поселок в Нижнем Новгороде, неподалеку от знаменитых ярмарочных рядов, жили бедно и плохо, но я там никогда не бывала, теперь мне представляется, что это тоже был своего рода Пигаль… Улучшить условия жизни рабочих отец не мог, но условия работы – да, старые цеха он перестроил, старые станки сменил, а в самом Сормове его усилиями был выстроен необычайно красивый храм Божий… Очень может статься, он там до сих пор и стоит, в том городе, который назван именем лгуна Горького, а про моего отца и не знает там небось никто.

Впрочем, отцу было наплевать на мирскую славу, которая, как известно, преходяща. Чистота телесная и вера, чистота духовная – вот что, по его словам, определяет силу человека.

Насчет веры мы с ним теперь, в Париже, мало говорили, наверное, он изверился, потому что в главное духовное прибежище русских, в наш храм Александра Невского на рю Дарю, ходил редко. Ну а чистота в его дымном подвальчике-кухоньке блюлась удивительная! Он вообще был брезглив и чистоплотен, словно кошка. Помню, у нас в Сормове была горничная Варюша, девушка деревенская, очень простодушная. Отец ее так запугал страшными рассказами о том, что нас со всех сторон окружают всевозможные губительные бактерии, что Варюша, как-то раз случайно уронив на пол французскую булку, не осмелилась ее поднять, а сокрушенно пробормотала:

– Ах, господи, бактериев-то сколько на нее насело, что барин скажут?!

Никаких «бактериев» в отцовом владении в Пигале не было и быть не могло – заведение «Черная шаль» отличалось особенной чистотой и качеством пищи. Готовили там ну совершенно как в России, и однажды я заметила, что туда стали хаживать и непременно заказывать на обед борщ и котлеты четыре пожилые, одинаково скромно одетые француженки… Вообще они были очень похожи друг на дружку и кого-то мне удивительно напоминали, вот только я никак не могла припомнить, кого именно. Как-то раз Анна в моем присутствии подошла к ним и спросила, всем ли они довольны, нравится ли им еда. И тут выяснилось, что это гувернантки, которые по двадцать-тридцать лет прослужили в России и ужасно тосковали без настоящей русской еды. Вот кого они мне напоминали: всех тех гувернанток, которые перебывали у нас в доме! Дамы просто-таки захлебывались, вспоминая, в каких имениях, у каких графьев служили, каких удивительно одаренных питомцев воспитывали, а как кормили у их хозяев… ну совершенно так же готовит борщ и котлеты мсье Ховрин!

Отец артистически раскланивался, когда его вызывали поблагодарить, как циркового актера – на «комплимент». И даже говорил, что вот-де и нашел он себя: учился-то на инженера, а надо было – на повара, может быть, вся его жизнь тогда пошла бы иначе. Все смеялись, поддерживая то веселье, которого не чувствовали ни он, ни другие. Я-то понимала, что, кабы не Анна, которая принудила его работать в ресторане, он с удовольствием вел бы простую, тихую жизнь рантье, а не гробил свое здоровье в тесном и жарком, словно преисподняя, подвальчике… Другое дело, что тех денег, которые у них с Анной были, на приличную жизнь не хватило бы, а другой не желали ни он, ни она.

Кстати, Анна прекрасно понимала, что именно постоянное коловерченье в ресторане, хоть оно и жутко утомляет, а все же не дает моему отцу захиреть и прежде времени превратиться в старика… Точно так же, как и вечная необходимость хорошо, ярко, привлекательно выглядеть вынуждает ее оставаться молодой. Впрочем, у нее для этого имелась еще одна причина… совершенно неприличная! Но об этом ниже.

Франция, Париж.

Наши дни

– Далековато базарчик, – сказала Марина, словно извиняясь.

– Зато ехать интересно, – возбужденно ответила Алёна и ничуть не покривила душой.

В парижском метро ехать и впрямь чрезвычайно приятно. Оно просторно, в нем легко дышится, потому что оно не зарыто глубоко под землю, на манер московского, и народу в нем, даже в часы пик, никогда не бывает столь патологически много, как в московском. Правда, оно не украшено мозаиками, лепнинами и статуями революционных матросов, партизан и пограничников с собаками, да не бог ли с ними, с украшениями, на которые нет ни сил, ни возможности смотреть, когда тебя медленно, но верно проворачивает человеческая мясорубка, выбрасывая наконец на поверхность земли нечто, уже неспособное воспринимать образчики соцреалистического монументализма, а мечтающее лишь об одном: выбраться из московского метро… выбраться вообще из Москвы – желательно с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться.

В Париже в метро весело! Ну сколько занимал путь от станции «Ришелье-Друо», на которой Марина и Алёна вошли, до этой, как ее там… в жизни не произнести название… на которой предстояло выйти… короче, девять станций, тридцать минут езды, чепуха, а между тем перед ними успели выступить два бродячих певца с латиноамериканским репертуаром (выбившие из глаз Алёны слезу умиления, исполнив румбу «Amado mio!», которую она обожала танцевать с чернооким идолом своего сердца), один гитарист, один аккордеонист – оба виртуозы! – а также трое каких-то мужчин, которые произносили речи. Алёна сперва приняла их за бродячих агитаторов, однако они оказались просто-напросто безработными, которые взывали к лучшим чувствам пассажиров.

Особенно запомнился Алёне один. Его голос звучал так проникновенно, сам он был так черноволос, черноглаз, строен, молод и до такой степени похож на вышеупомянутого идола, что Алёна даже забыла свою idйe fixe последних дней по имени Никита Шершнев.

– Что он говорит? – подергала она за рукав Марину, которая взирала на красноречивого красавца совершенно равнодушно – так же, как и прочие пассажиры, за исключением чувствительной писательницы.

– Говорит, что он клошар и рассчитывает на милосердие мсьедам.

– Клошар?!

Ничего себе! Да если бы парня отмыть и приодеть… или, наоборот, не одевать вовсе…

Нет, затянувшееся воздержание – это вещь страшная, ужасная, опасная!

Алёна отвела глаза, однако музыкальная, трогательная и совершенно непонятная речь очаровательного клошара продолжала надрывать ее сердце. И теперь уже не только ее! Какой-то немолодой японец, не выдержав напора клошарского красноречия (а может быть, пораженный его красотой… хм-хм!), полез в карман (клошар замер на полуслове), достал бумажку в сто евро (прекрасные глаза парижского бомжа стали еще прекрасней, увлажнившись слезой признательности), однако тут же спохватился, что получается слишком много, убрал купюру и принялся снова рыться в карманах. Красавец клошар смотрел на эти поиски, и глаза его светились верой и надеждой.

Увы, напрасно! Не найдя ничего помельче, японец поступил очень просто: сделал вид, что ничего и не искал, и опустил глаза с непроницаемым видом.

Лицо юного мизерабля… о, это было нечто! Он произнес какую-то длинную фразу – наверное, очень неприличную, судя по тому, какими сконфуженными стали лица французов, – а потом пошел по вагону дальше. Ничего не понявший японец по-прежнему таращился в окно, словно надеялся разглядеть там священную гору Фудзи в вихре вишневых лепестков… чудится, вечно снег над нею, вечно сыплется снег!.. А пассажиры почему-то все смотрели на его живот, как если бы ждали, что он вот-вот сделает себе харакири.