Франция, Париж,

80-е годы минувшего столетия.

Из записок

Викки Ламартин-Гренгуар

Отец мой скончался в январе 1922 года. Смерть его была скоропостижна и безболезненна: умер он от сердечного спазма. Ну что ж, хоть годы его были не столь уж велики (кажется, я уже упоминала, что он был младше моей мачехи на пять лет, так что не дожил и до пятидесяти), однако велики были перенесенные им страдания. Всем было известно, как тяжело он переживал загадочную (да и позорную, чего греха таить!) смерть своей жены, а потому его внезапная кончина никого особенно не удивила. Как это ни странно, смерть явилась к нему в собственной своей обители – на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Знал ли он, когда пришел туда, по обыкновению, навестить могилу Анны, что идет на встречу с ней?..

Конечно, как ни горько мне было признавать это, я понимала: отец ждал смерти и желал ее. После потери Анны ничто не могло его утешить. Я вышла замуж, а впрочем, мы с отцом никогда не были особенно близки, вот только в последние годы сошлись, уже в эмиграции. То есть и раньше, в России, я, разумеется, всегда знала, что отец любит меня, думает обо мне, заботится: ведь послал же он за мной Никиту! Однако в моем детстве он был слишком занят работой. Я, кажется, могу припомнить всего лишь один случай, когда бы он гулял со мной и сестрой. Тогда он повел нас в кондитерскую Фацера, где мы уселись за мраморный столик и выбрали себе по вкусу пирожное: Лера – свою любимую «картошку», я – «наполеон». Отец смотрел-смотрел на нас, потом вдруг облизнулся – совершенно как мальчишка! – и велел принести себе песочное, рассыпчатое, с бледной, бело-розовой, глазурью. Он ел так вкусно, так заразительно, что мы с сестрой не выдержали и запросили таких же пирожных. Отец заказал всем троим (в том числе и себе!) еще по порции, а потом нам подавали шоколад – горячий шоколад, который в то время готовили как-то особенно, добавляя в него не то гоголь-моголь, не то битые сливки. Тогда говорили, между прочим, именно «битые сливки», а не «взбитые», как их называют теперь. Несуразное слово с тремя согласными подряд! Может быть, именно поэтому взбитые сливки – просто ничто по сравнению с теми, прежними, битыми? А может быть, у горячего шоколада из моего детства был особенный вкус по какой-то другой причине, я уж не знаю, однако отец, еще когда был поваром в «Черной шали», не единожды пытался такой шоколад приготовить, да все выходило как-то не так. Вкусно, а не так…

А о том давнем дне я помню еще, что maman устроила нам всем преизрядную выволочку: детям полагалось не по два, а лишь по одному пирожному (чтобы зубы не попортить, да и вообще – избыток сладкого вредит здоровью!), а уж чтобы взрослый, почтенный человек, знаменитый инженер кушал пирожные за столиком детской кондитерской… Выговор обидел и нас, и отца, но мы с сестрой поплакали да успокоились, а у взрослых вспыхнула нешуточная ссора. Как ни странно, уже много позже, после того как отец нас покинул, мне все чудилось: не напустись на него в тот давний день maman, он так и остался бы с ней, с нами остался бы…

Глупости, конечно. Анна, Анна – вот в ком была первопричина всех наших бед, и я не могла ей простить, что даже умер отец на ее могиле, под кустом цветущей бузины. Несуразное это какое-то растение, недаром же именно оно помянуто в пословице о всякой нелепости: в огороде, мол, бузина, а в Киеве дядька, – я его всегда отчего-то недолюбливала, запах у него приторный, навязчивый, даже тревожный, да вдобавок оно еще и расцвело не в пору, в январе… Впрочем, в Париже не зимы, а насмешка над природой, в садике Пале-Рояля даже в январе белые розы с хризантемами не вянут, что ж говорить о какой-то надмогильной бузине?

Отцом было заранее завещано похоронить его рядом с женой, и даже у меня, люто ненавидевшей Анну, не хватило злобы оспорить эту последнюю волю.

Впрочем, мне не позволил бы Робер, который к моему отцу относился воистину с сыновней почтительностью, хоть тот по возрасту ему в отцы не годился, а разве что в старшие братья.

Спорить с Робером я тоже не могла…

Как ни странно, я у него так ничего и не спросила – насчет его болезни. По нему никак не видно было, что он недомогает, он по-прежнему ни слова мне об этом не говорил – молчала и я.

Прежде всего, конечно, от страха. Так-таки я и поступила по-страусиному. Спрятала голову в песок своих забот, своих недомоганий.

А недомогала я непрестанно. Слишком тяжело, несусветно тяжело переносила я свою первую беременность! Я знаю множество женщин, которые мальчиков носят легко, почти беззаботно и уверяют: тошнит-де только с девочками, а мальчика родить – что рассмеяться. Ну, не знаю… мне было не до смеха. Дочерей я потом и носила, и рожала играючи, а с Виктором намучилась – не могу передать, что телесно, что духовно.

Помню, в день похорон отца мне было с самого утра настолько дурно (а между тем три месяца, во время которых всех нормальных женщин мутит, а после которых как бы отпускает, уже истекли, но у меня же вечно все не как у людей!), что Робер даже просил меня остаться дома. Однако я поехала на рю Дарю, в наш русский храм, выстояла рядом отпевание, а потом настояла, чтобы отправиться на кладбище, хотя муж мой просто из себя выходил, пытаясь меня не пустить.

Дура я, ну почему его не послушалась? Не поехала бы – и, может быть, вся моя судьба повернулась бы иначе, другую жизнь я прожила бы… кто знает, может статься, даже счастливую. Но я всегда была упряма, как валаамова ослица, и, конечно, настояла на своем.

Именно на кладбище я впервые за минувшее время увидела Никиту: все же они с отцом бывшие компаньоны, видимо, не явиться на похороны было просто неприлично. Он был неприятно изумлен, увидев меня, и я вдруг догадалась: он и в церковь-то не пришел, чтобы со мной не встретиться, но надеялся, что на кладбище я не потащусь или муж меня не пустит. Мне даже показалось, что я уловила мгновенный обмен досадливыми взглядами между ними обоими, между Никитой и Робером: а она-то, мол, что здесь делает? – да вот не смог я ее удержать, уперлась, а кто ж в здравом уме станет беременной перечить?!

Тогда я, конечно, принялась уверять себя, что мне померещилась эта переглядка, а теперь знаю – нет, не померещилась.

Никита, впрочем, ушел почти тотчас, как выразил соболезнования мне и мужу. Я его уход не сразу заметила, потому что меня окружили многие из тех, кто в прежние времена работал в «Черной шали». Собственно, пришли почти все: не было только Мии с Максимом (понятно почему), Насти Вышеславцевой (понятно и это!) да швейцара нашего: адмирал Андреев умер годом раньше. А полковник, улан ее величества, и его офицеры, и граф Львов, и даже тот грузинский князь Кирилл Геридзе, повар из ресторана «Терек», – все явились проститься с Виктором Ивановичем Ховриным.

Я слушала их соболезнования и утешения, кивала, говорила с ними, потом вдруг оглянулась – а Никиты уж нет рядом. Осталось мне только проводить взглядом его высокую, стремительно удалявшуюся фигуру…

И тут я заметила, что не одна я смотрю ему вслед. Глядел на Никиту и кладбищенский сторож, который присматривал за могилою Анны, а теперь, значит, станет присматривать и за отцовым надгробием. Отец, помню, говорил, будто он с этим сторожем даже подружился, поскольку на кладбище бывал часто, очень часто. Мужичок этот был малоросл, худощав и очень похож на домового своим морщинистым, густо, до самых глаз, заросшим белесым, седым пухом лицом. Звали сторожа, дай бог памяти, Федором; был он не из эмигрантов, а в самом начале Первой мировой войны приехал в Париж со своим барином, которому предписали лечиться на юге Франции. Тот до юга не доехал, а здесь, на чужбине, возьми да и помри, ну, а Федору больше некуда было податься в России, вот он каким-то чудом и пристроился на освободившееся место при монастыре Сент-Женевьев-де-Буа, остался ходить за родной могилой да за другими – чужими, но все же русскими, а значит, тоже родными. Он и теперь там лежит, рядом с барином своим, – Федор, кладбищенский страж.