— Вы за двести расписываетесь.

— За двести.

— Отчего?

— Оттого что за шестьдесят мне в другой раз пришлют двадцать. — Он свернул накладную вчетверо и сунул за обшлаг. — Я третий месяц так расписываюсь.

Я спросил, сколько раз с ноября приходила эта же бумага.

Он ответил по памяти, не заглядывая: пятый.

— И всякий раз недовоз?

— Всякий. Только в ноябре привезли по накладной, и то оттого, что комиссия ехала.

Больше он про это не сказал ничего — говорить было нечего, и разговор наш занял минуты полторы.

Шестьдесят пар на шестьсот идущих.

Одна на десять.

Я спросил, куда девались остальные сто сорок, и Лутохин ответил: спрашивать надо не здесь и не у него, а бумага пойдёт по команде и придёт через месяц.

Я знал, как она пойдёт и когда придёт, лучше, чем он, — я это самое мерил всю осень в Петрограде и вывел, что бумага без пометы идёт двадцать один день.

Вот только осенью я мерил её на складах и на узлах, где двадцать один день значит двадцать один день.

А здесь двадцать один день значит: до Крещения полк будет ходить в том, в чём ходит.

Я сел на передок и свёл для Лутохина порядок выдачи: не по тому, кто хуже обут, а по тому, кто в работе ляжет первым и встанет последним, — резчикам, счётчикам, головным звеньям. Лутохин раздавал по моим пометам.

Малых номеров не оказалось вовсе — ходовые разобрали на складе ещё до нас.

Три пары не налезли ни на кого из назначенных, и две ушли не по правилу, а по ноге: тем, кому налезли.

Стрелок Мокшин, третьей роты, стоял третьим в очереди и в наряде был третьи сутки.

— Ваше высокоблагородие, у меня течёт.

— Знаю.

— Третьи сутки.

— Знаю. По моему счёту тебе сейчас не выходит: ты идёшь во второй половине и ложиться будешь после всех. Первыми Лутохин выдаёт тем, кто ляжет первым.

Он отвернулся и отошёл.

Гнеушев, стоявший рядом, поглядел ему вслед и сказал вполголоса, что Мокшин у них третий год и ни разу ничего не просил.

Потом я проверил счётчиков — тех, что ведут счёт без часов.

Гнеушев по моей просьбе поставил двоих; они отсчитали до ста, а я держал карманные.

У первого вышло девяносто шесть секунд, у второго сто восемь.

Разница в двенадцать секунд на сотне; на пяти сотнях набежит минута, а минута в проходе — это человек.

Я предложил Гнеушеву считать вдвоём и брать меньшее.

Он повторил ротным, и к утру это знали в четырёх ротах, то есть все шестьсот.

В моей книжке такого правила нет. Оно вышло у меня в половине пятого утра, стоя, и я его не записал: записывать было некогда.

Первая строка наставления за всю зиму, которую я дописал голосом, а не пером.

Ни бумаги, ни утверждения, ни двадцати одного дня хода. Исполнено через четверть часа.

С почтой пришёл конверт из Риги.

Писал Тарабрин, своей рукой и своей орфографией, и в конце приписал: списал, что упомнил.

Три вещи.

Первое: в управление приходила бумага, и спрашивали в ней, при какой части состоит подполковник Северцев и по чьему приказанию.

Второе: спрашивали и про Стоход — сколько там людей осталось.

Третье: входящего номера у бумаги нет. Пришла частным порядком, через стол, по знакомству.

Листок был в четвертушку, писан химическим карандашом и подмок с угла, так что три слова расплылись, и что в них стояло, я не узнал никогда.

Я стоял с ним у двуколки и считал.

Прежде спрашивали, верно ли сосчитано. Пять раз за осень, и всякий раз ответом было число, и число выдерживало.

Спрашивают уже не про счёт. Спрашивают про право.

На это у меня числа нет и быть не может.

И спрашивают не там, где я стою, а там, где лежат мои бумаги, — то есть в шестистах верстах отсюда, где нынче ночью никто не лежит на мокром снегу и никто не ждёт шести часов.

Вторая вещь, которую я отметил и которая была хуже первой: у бумаги нет входящего номера.

Бумага без номера не оставляет следа. Её нельзя ни найти, ни оспорить, ни подшить. Она только спрашивает — и получает ответ, который ложится уже в другое дело.

За зиму я научился читать такие вещи с одного взгляда, и это, пожалуй, единственное, чему меня выучил Петроград.

Я написал три строки — не жалобу и не оправдание, а распоряжение самому себе, переданное чужими руками: Турову, снять с моих тетрадей третью копию, заверить у полкового адъютанта и держать отдельно от двух прочих.

Не защиту готовил. Доказательство.

Почтарь взял листок, посмотрел на него и вернул.

— Приёма нет, ваше высокоблагородие. До особого распоряжения.

Подвода пошла назад порожняком и без мешка.

Тишина назначена была не всем, но мои три строки под неё попали.

Я сложил письмо, спрятал под шинель и пошёл вправо, на стык.

* * *

Шёл я туда за бечёвкой, и это надо оговорить сразу: иначе выйдет, будто я ходил смотреть.

Шпагат в полку вышел весь; тесёмки на чехлы вязать было не из чего, а чехлов сто девяносто на шестьсот человек, и половина из них держится на одной нитке.

До границы участков было полверсты вправо по фронту, и я прошёл их за десять минут по мокрому снегу, который в эту ночь не скрипел вовсе, а подавался и чавкал, и в котором нога вязла ровно настолько, чтобы к утру шинель отяжелела снизу.

Спросить я не успел.

Соседи выходили.

Я отошёл на сотню шагов в сторону, стал у самой границы и сделал единственное, что умею и что тут можно было сделать не мешая: достал часы и стал считать.

Считал я звенья, людей в звеньях, промежутки и время, и держал этот счёт одиннадцать минут подряд, ни разу не сбившись, — четвертью часа раньше я сам поверял чужой счёт и знал, чего стоит мой собственный.

Промежуток между звеньями — счёт до десяти, ровно, от первого звена до семнадцатого.

В звене от восьми до двенадцати человек.

За одиннадцать минут прошло семнадцать звеньев, около ста семидесяти человек; выходило по пятнадцати человек в минуту через один выход, и выход был узкий, в две доски.

За те же одиннадцать минут я не услышал ни одного железного звука.

Ни скобы, ни котелка, ни лопаты о штык.

У выхода стоял один человек и брал каждого проходящего за плечи — коротко, обеими руками, встряхивая. Если у кого-нибудь звякало, он останавливал и поправлял сам, не говоря ни слова.

Три секунды на человека, и за одиннадцать минут он не проронил ни звука, а поправил, сколько я успел заметить, четверых, и всякий раз поправлял сам, руками, не показывая проходящему, что именно у того не так, — из чего следовало, что объяснять он давно перестал, потому что объяснять тут нечего: всё это делается или не делается, и человек, у которого звякает в пятый раз, звякать перестанет только тогда, когда сам возненавидит этот звук.

Я стоял и думал о том, что у нас такого человека у выхода нет, и поставить его нельзя, потому что для этого он должен простоять там не одну ночь и не одну зиму, а мы стоим на этом участке с осени и половину этого времени провели, не выходя за проволоку вовсе.

Белое было на всех, а не на головных: халаты шиты на месте, из чего пришлось, и по швам это видно.

Ножницы у резчиков не ротные, а свои, с изоляцией на рукоятях, и по тому, как они висели на ремешках у запястья, было понятно, что висят они там не первый месяц.

Команд не подавали вовсе. То немногое, что говорили, говорили вполголоса и не по-русски, и оттого я смотрел на работу, а объяснений не слышал.

Всё это, я должен сказать прямо, был не главный удар и даже не лучшая их часть.

Их прорыв — в двенадцати верстах отсюда. Передо мною проходил фланговый батальон, то есть край.

Часть узнаётся по краю, а не по лучшей роте, и потому я смотрел на этот фланговый батальон внимательнее, чем смотрел бы на отборную роту при знамени: отборную роту показывают, а край живёт как живётся, и по краю видно, до какой глубины дошла в части выучка и на каком человеке она кончается.