А Нонна, оставшись без него хоть на день, писала ему письма. Начинала их всегда одинаково: «Добрый день, вот и я». И заканчивала одними и теми же словами: «Целую, только твоя и все та же Нонна». Она жила им, как и он — ею. В последнем письме, которое лежало у него в кармане и которое он перечитал уже десять раз, она писала: «Всех удивляет мой оптимизм, радость. Они не знают, что мой великий жизненный стимул — это ты. Хотя могли бы заметить, что когда говорю о тебе или думаю, так вся свечусь. А чему дивиться? Это в моей душе твоя душа светится. Ты за меня не беспокойся, меня бог бережёт, я же ему отдана, вот он и бережёт меня и тебя тоже…
Боже, какой она дивный человек! Имя её отражает её сущность — избранница божья, богом выбранная, чуждая всего низменного, доверчивая, как дитя, мягкая, впечатлительная, ранимая натура. И в то же время — страстная до исступления и вспыльчивая: достаточно одной искры и полыхнёт пламенем, как порох. Слава богу, что тогда, в день побега из тюрьмы, он послал ему Нонну. Вот так ткнул в неё своим божьим перстом и сказал: «Ты, раба моя, не целый человек, ты — половина. Человек — это не мужчина или женщина порознь, это мужчина и женщина вместе. И чтобы вышел целый гармоничный человек, каждая половина должна найти свою вторую половину, соединиться душой и телом и сотворить гармонию, имя которой — Человек. Вон там, на берегу, прячется твоя половина, твой мужчина, найди его и прими». И они пошли навстречу друг другу и сотворили единое целое.
Уже тогда, когда Нонна привела Соколовского к себе и спрятала его, оба поняли, что они созданы друг для друга. Он ничего тогда от неё не утаил, все о себе рассказал, и она пообещала достать ему паспорт. Достала, продав дорогой фамильный перстень, заплатила кому-то в полиции и принесла паспорт на чужую фамилию — Соколовского. Имя не изменила, фамилию сама придумала. Она и одежду купила. Он собирался покинуть Владимир, как только отрастут волосы, усы и борода.
«Я поеду с тобой», — решительно сказала она.
«Любимая, — возразил он с грустью, — что ты будешь делать рядом со мной?»
«То же, что и ты. Заменю тебя, если надо будет. Бомбу вместо тебя кину».
«Готова на смерть пойти?»
«Готова. А чтобы не судили и не повесили, кину бомбу рядом с собою, чтобы и самой погибнуть».
«Ты не за идею мою готова принять смерть, а из любви ко мне».
«Ну и что ж. Я люблю тебя. Ты и я — одно целое».
«Но моя судьба — судьба обречённого человека. Мы с тобой не можем иметь семью, растить ребёнка. У меня другая цель в жизни — борьба за волю народа, и я посвятил жизнь только этой цели».
«Любимый, и я посвящу жизнь только этой цели. Знаешь, я предчувствую, что мы оба погибнем. И ничего от нас не останется. Давай я рожу тебе двойню. Мы погибнем, а они будут жить вместо нас».
«Я не могу жениться. Мы, революционеры, дали клятву не заводить семью и детей. Не могу стать твоим мужем и ещё по одной причине: у тебя есть большой недостаток».
«Какой?»
«Ты слишком для меня молода. Я вдвое тебя старше. Через несколько лет я буду старик».
«Дурачок, — обиделась она. — Я тебя люблю, а это главное».
И из Владимира они вместе поехали в Петербург. Дома Нонна сказала, что едет туда учиться. В Петербурге встретились с нужными ему людьми, которые категорически приказали Силаеву, теперь уже Соколовскому, немедленно покинуть Петербург, выехать в целях безопасности в Черниговскую область, там устроиться на работу в тихом, глухом месте и не очень показываться на люди. Все задания, сведения, связь будут идти к нему из центра.
Так они оба очутились в Конотопском уезде и живут тут больше года. Соколовский снял для Нонны квартиру в доме Потапенко, а сам нанялся в Корольцах в экономы. Нонна жила в Конотопе — квартира была им нужна и для конспиративных встреч и для связи — а Соколовский при малейшей возможности к ней приезжал. Нонна стала его alter ego — вторым «я», приняла его идеи, убеждения, привычки, даже вкусы, все приняла, как вода принимает форму сосуда, в который её налили.
С того дня, как судьба свела Соколовского с Нонной, он исподволь, незаметно сам стал меняться. Он почувствовал себя счастливым, довольным, полным гармонии и душевного равновесия, у него появилась излишняя сострадательность и жалость, крепла жажда жизни, хотелось, чтобы век его был долгим, он стал отгонять от себя мысли о своей обречённости и неизбежности преждевременной насильственной смерти, предначертанной всем террористам. Готовность отдать в любую минуту жизнь за свою идею ослабла, все больше брало верх здравомыслие, даже возникло сомнение в том, что до тех пор казалось твёрдым и неколебимым. И причиной этому была она, Нонна, её любовь. Рядом с ней хотелось жить, наслаждаться её любовью, фанатической верностью, в которой они поклялись друг другу.
А у Нонны все было наоборот. Теперь она словно взяла у Соколовского его самоотверженность, суровость, готовность отдать себя за дело, которому он себя посвятил. И не потому, что она слепо приняла революционную идею, а потому, что идее этой и этому делу был предан Соколовский, и раз она его любила и делила с ним все пополам, то принимала и его задачи, его цель. Она, и правда, только скажи ей, пошла бы на многолюдную площадь, или в переполненный нарядной публикой театр, или в глухой переулок и стреляла бы в того, кого он ей покажет.
Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех «шкатулках», что он вёз в коляске.
Коляска была лёгкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в тёплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось чёрным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы — брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло её спелые грозди ярко-красным огнём. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы…
Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зелёный, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, — зеленые и умрут зеленые… Вот так бы и человек — жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости…
Вспомнилось вдруг стихотворение, которое — бог знает как это давно было — выучил ещё в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:
«Как хорошо, какое счастье, — радовался Соколовский. — Что это вливается мне в душу? Что меня ждёт, какое событие?..»
Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колёс не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями — сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колёса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой — хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше «чистая», женщины под зонтиками — берегли лицо от грубого загара. Шёл, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор… Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нёс плетённую из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.