Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса лёгкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.

— Укройся, — сказал цыган, бивший в бубён, стоя к нему спиной, и подошёл к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.

— Чэвеле, чэвеле, ай да-да, — громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубён, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.

«Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?» — думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?

Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали…

«Ай да-да… Ай да-да…» — все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса — сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубён. Богушевич услышал, что ещё несколько человек пустились в пляс, — топот ног усилился.

Хлёсткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:

— Тихо!

Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжёлым, заглушив все звуки.

— Кого прячете в таборе? — спросил тот же зычный голос.

— Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, — отозвался кто-то из цыган. — Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят — все наши.

— К вам прибился мятежник, и вы его прячете.

— Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест — все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?

— Авдеев, обыскать! — приказал офицер.

Первая фура, к которой подошёл солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпьё, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.

— Ваше благородие, тут он, мятежник! — крикнул солдат. — А брехали, что не прячут.

«Ваше благородие» — худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами — тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.

— Кто это? — спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.

Старик-цыган, бивший в бубён — это он божился, что в таборе нет чужих, — подскочил к корнету, поднял вверх руки — в одной по-прежнему бубён, — вскрикнул:

— Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб божий — цыган.

Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет… Корнет Сергей Силаев. Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета — растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.

— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.

«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.

Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.

— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.

— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:

— Авдеев, в седло!

И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.

Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.

— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.

— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.

Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.

«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.

— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.

— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.

— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.