Перебрал всю нашу аптечку: чего тут только нет! И все лекарства с иностранными названиями, а что от головы, что от живота, что от насморка — поди узнай! Вернулся на берег и признался в своей медицинской несостоятельности.

— А, ничего, — махнул рукой Евсеич, — неси их всех сюда. Я каждой по паре приму — какое-нибудь да поможет.

Я надел болотные сапоги и приволок деду всю нашу обширную аптечку. Он высыпал себе в горсть таблеток и порошков, по паре каждого наименования, все это разом отправил в рот, запил водой из Иныньи и, почесав темя, сказал:

— Конечно, мне бы сейчас стопка лучше всякого лекарства помогла, но и на этом спасибо. — И побрел к себе в лагерь.

После обеда я устроил ревизию всем нашим припасам и продуктам. Выяснилось, что у нас осталось всего две с половиной буханки хлеба. Пора думать о новой выпечке, и я отправился в лагерь к соседям.

Евсеич лежит в своем пологе чуть живой — доконали его таблетки и порошки. Сегодня конечно же ни о какой выпечке не может быть и речи. Перед Евсеичем на столе стоит огромный противень яичницы из яичного порошка. В палатке, несмотря на сильный ветер, дующий вдоль реки, полно комаров и паутов. Я выгреб из печки немного горячих углей и бросил их на земляной пол. Палатка наполнилась дымом, и комары с паутами сразу же пропали.

— Ты ешь, ешь, — слабым голосом угощает меня дед, — и чай там на печке горячий, наливай!

— Спасибо, Евсеич, — отказываюсь я, — только что отобедал.

— Ну, тогда посиди просто так, я с тобой разговаривать буду, — просит он, — мне от разговоров легчает, а так — хоть помирай! Врачи, мать их душу, ты такие порошки людям делай, чтобы от них легчало, а они вон чего!.. Видал, какое мне облегчение сделалось — помираю! Ну, хочешь, я тебе про прежние времена рассказывать буду?.. Про Дальстрой расскажу, про лагеря здешние... Я ведь тут все прошел: огонь, воду и медные трубы...

— Ну, давай, рассказывай, — согласился я, — раз тебе от этого лучше. Да и мне интересно.

— Да-а, — слабым голосом начал дед, — Дальстрой — это такая сила была в прежние времена, ого-го! На моем веку знаешь сколько дальстроевских начальников сменилось?! Но из всех самый серьезный был — Петренко. Он один здесь, на Колыме, своей смертью помер. А другие... Тут ведь, как на войне, было, даже еще строже... Тут уж если снимали, то со всех постов разом и подъемные — девять грамм.

— А сам-то ты где здесь был? — осторожно спросил я. — И кем?

— Служил я здесь, служил, — торопливо ответил мне дед. — В Тоскане да на Зеленом мысу, там мужские лагеря были... В Эльгене служил, в Мылге, там лагеря женские были... Да много народу там сидело, ой много! И политических, и урок...

— А кого больше?

— Больше, пожалуй, все-таки урок. В Эльгене строгий лагерь был, ой строгий, особенно зимой. Минус пятьдесят — пятьдесят пять, обычная вещь, а греться негде... Но я-то их жалел, не всех, конечно, на всех жалости где напасешься, а так, некоторых... Крупы из Магадана им привозил, материи в горошек. У меня в Магадане жена жила, я туда часто ездил. И оттуда привозил...

Далее Евсеич пошел рассказывать о своих интрижках с заключенными дамами. Он сыпал именами, кличками, точными и безжалостными характеристиками. Каждую интрижку он описывал так смачно, с таким множеством подробностей и деталей, что я только диву давался. Ну и память у старика на такие вещи! (Ах, как потом казнил я себя, что сразу же, по горячим следам, придя к себе в лагерь, не записал все эти рассказы с их замечательными подробностями! Выбрал я себе из дедовых рассказов только один — его черед впереди, — остальные же пропали безвозвратно. Увы мне, нерадивому!) Рассказывал Евсеич о какой-то директрисе магазина из Киева с двадцатипятилетним сроком (тогда у многих такие сроки были), о какой-то Люське-чумичке, которая работала кочегаром на локомотиве без колес — местной электростанции («Я же туда ее и пристроил, — самодовольно говорил дед, — работа-то была самая блатная — в тепле»), о Катьке-незабудке, «воровке в законе» и множестве других женщин. А под конец рассказал он об одной политической болгарке:

— Ох и хороша была: высокая, здоровенная, килограммов под восемьдесят, — словом, красавица! Долго я вокруг нее увивался, все думал: как бы мне ее сподручней облапошить? Потому что на улице — зима, холод, что тут сделаешь?! Наконец заманил я ее как-то в засолочный цех. Там по осени капусту и зеленые помидоры квасили — со всей Колымы свозили. А зимой в цехе, конечно, пусто, и чаны стоят здоровенные, полукруглые, в два человеческих роста высотой. Ну, пол там, полати сделаны, все как положено. Холодно, конечно, — не топят, но все же не так, как на улице. Только я к ней полез, только на полати заваливать ее стал, она хвать меня за руку да как бросит через себя (приемчикам, видать, обучалась!) —- и я прямехонько угодил в этот чан. После этого слышу: дверь хлоп — и все тихо. Убежала, значит, сучка. Я кричать — никто не слышит, конечно, а чан скользкий, ледком подернулся, высокий — до края не дотянешься. Двое суток я в этом чане просидел, совсем уж замерзать стал... А чего, и замерз бы насмерть к такой матери, да, спасибо, приятель мой в этот цех бабенку приволок. Я как из чана закричу!.. Он испугался сперва, а потом подал лестницу, а я сам вылезти не могу: закоченел. Пришлось ему меня оттуда вытаскивать. Вот так я чуть-чуть ни за что ни про что не пропал... — Евсеич кончил рассказывать, и я словно бы очнулся.

Прошло часа три, а может, и все четыре. Сгустились сумерки, и я стал собираться домой.

— Ну, а потом, после пятьдесят шестого года, что с тобой стало, Евсеич? — спросил я, уходя. — И что вообще со всеми этими лагерями стало и с заключенными?

— Что стало с лагерями и с зэками, я не знаю. — Евсеич уже ожил и даже встал с постели. — Жинка моя сильно серчала, думала, что я ей изменяю. Так что я еще в пятидесятом в Магадан перебрался и стал там заведовать складом стройматериалов. Здоровенный у меня был склад — сто семьдесят тыщ тонн. А знаешь, что такое стройматериалы на Колыме — золотое дно!

Поздно ночью пришли с обнажения все ребята, мокрые (попали под дождь), но очень довольные: Юра наконец-то убил оленя, молодого телка лет трех-четырех. Кроме того, на блесну он поймал трех здоровенных ленков, одного килограмма на два, двух других — килограмма по полтора, так что рюкзаки у всех троих тяжеленные (Саня с Геной принесли еще и образцы.)

— Устали? — участливо спросил Колька, волоком оттаскивая рюкзаки в складскую палатку.

— Каждый день бы такую усталость! — весело усмехнулся Гена.

Юра весел, возбужден удачей, рассказывает мне:

— Амун это, а не карабин. Я ведь уже третьего дня одного оленя из-за него упустил. Мушка черт-те куда сбита. С упора бил, метров на сто — сто пятьдесят — и все мимо, так и ушел тогда олешек. Это уже я потом догадался: снял с себя штормовку, на сук повесил и пристрелял в нее карабин. Сбил мушку в другую сторону, сколько можно было, да еще опережение вычислил. Противно, правда, эдак-то охотиться: в пустое место целишь, а не в зверя. Я и этого оленя клал — семь патронов истратил. Двумя первыми рога ему пообломал, третьим — нижнюю челюсть вместе с языком отшиб и только четвертым в брюхо угодил. Нет, с таким карабином я на медведя не пойду. Только с жаканом.

Вечером по случаю почина в охоте Саня налил всем (кроме Кольки, разумеется) по стопочке разбавленного спирта.

Уже поздно ночью к нам в канаву опять заплыли два ленка (видимо, они же, вчерашние). Юра взял свою блесну и в две минуты выловил обоих.

11 июля

Мы с Юрой ушли к Евсеичу печь хлеб, а ребята остались хозяйничать в лагере. Кольке дано ответственное задание (которое единожды он уже с треском провалил) — в тени вывесить вялиться оленье мясо. Прежде чем коптить, его надо слегка подвялить до образования тонкой корочки, иначе дым, смешавшись с сырой плотью, даст сажу и никакого копчения не получится.

В маленьком полотняном мешочке я несу Евсеичу гонорар — граммов сто пятьдесят спирту и килограмма два картошки.