Очевидно, Бойс выложил ей обо мне все, что знал. У нее ни один мускул не дрогнул, когда я снял банданы.
– Когда-то способность вернуть себе кожу спасла мне жизнь, – ответила Арианна, не отрывая взгляда от моего запястья. Доделав звено, она вытерла кровь, полюбовалась работой и только тогда посмотрела мне в глаза. – Некоторые люди, когда им причиняют боль, начинают выздоравливать, как только тяжелая ситуация окажется в прошлом. А кому-то этого недостаточно. Татуировки помогают человеку о чем-то заявить или спрятать то, что никого не касается. Твои шрамы – своего рода боевые ранения, но ты на них смотришь иначе. Пока. – Нажав на педаль, она включила машину, и я вновь ощутил прикосновение раскаленной иглы. – Эти татуировки вернут тебе родную кожу. Хотя возможно, ты однажды поймешь, что она – это еще не ты. Тело – просто твое вместилище на то время, пока ты здесь. – Арианна остановилась. Я покрылся мурашками. – Твоя душа старше тебя, Лэндон. Поэтому ты уже можешь принимать такие решения. Как и я в свое время смогла.
Я отправился домой с повязками на руках и строгими инструкциями: «Тату – те же раны. Не обжигай их на солнце».
До конца месяца я перематывал запястья, как обычно. А когда впервые за два года их коснулись солнечные лучи, я почувствовал себя так, будто вышел на улицу голый. «Клевые татуировки, чувак!» – так сказали почти все мои знакомые. Некоторые рассмешили меня, решив, что именно эти наколки я и прятал под банданами. Ну конечно! Тату делают именно для того, чтобы прятать!
Девчонкам татуировки показались сексуальными. Иногда они спрашивали:
– Больно было?
– Немного, – отвечал я, пожимая плечами.
Отец и дед отреагировали дружно: сверкнули глазами, когда заметили наколки, что-то сердито проворчали. И на этом все.
Следующую татуировку я сделал уже не для того, чтобы спрятать шрам. Во всяком случае, не такой шрам, который виден. Арианна наколола мне розу прямо над сердцем. Даже без имени «Розмари Лукас Максфилд» было понятно, что означает этот цветок. По крайней мере, отец понял сразу. Когда он вошел на кухню и увидел меня в одних шортах, без рубашки, его лицо моментально покрылось красными пятнами. Сжав кулаки, папа несколько секунд смотрел на мою татуировку, еще свежую и лоснившуюся от лечебной мази, после чего развернулся и хлопнул дверью. Заговорил он со мной об этом только через пару недель, когда мы были на лодке.
Я только что насадил наживку на крючок для нашего клиента – пацана лет десяти. Мне показалось, он брякнется в обморок, если сделает это сам. Бедняга! Наверняка ему больше хотелось строить замки из песка и хлюпать фруктовым льдом в стаканчике, а не торчать целый день на лодке с папашей и дядей. Я его прекрасно понимал.
Когда я повернулся, чтобы открыть очередной контейнер с наживкой, отец тихо сказал, глядя на темно-красный лепесток, проступавший под белой майкой:
– Я разузнал: ты не имел права делать это без моего разрешения.
Несколько секунд помолчав, я посмотрел в его глаза, призрачно-серебристые на ярком солнце.
– Папа, это моя кожа. Ты хочешь сказать, что я слишком молод, чтобы оставлять на ней какие-либо следы по собственной воле?
Он поежился и отвернулся, пробормотав: «Черт с тобой, Лэндон», – но больше ничего не сказал.
С тех пор я делал новую татуировку каждые несколько месяцев: черные языки пламени на плечах, повторяющие резкие линии бицепсов; готический крест между лопаток и стихи двадцать третьего псалма[9] вокруг. Мама происходила из католической семьи. Наверное, она не была особенно набожной, зато обладала какой-то врожденной духовностью, которой я сейчас завидовал. В детстве я довольно часто ходил с ней в церковь, чтобы понимать смысл слов, которые теперь носил на спине. Я подумал, что, может быть, мне станет легче, если я буду представлять себе маму на небе, а не в земле.
Пожалуй, легче мне не стало.
В день второй годовщины ее похорон я проколол себе бровь. Отец отреагировал как обычно, а дед был ошарашен тем, что человек может намеренно проткнуть острым предметом собственное тело.
– Я столько крючков из себя повытаскивал! Не хватало еще нарочно дырявиться! – возмутился он, тыча пальцем в шрам возле глаза, оставленный неопытным рыбаком при попытке закинуть удочку. – Еще бы полдюйма, и ходил бы кривой!
Это была дедушкина фирменная история, и я слышал ее уже столько раз, что почти не кривился при мысли о кровавых подробностях.
Когда наступила осень, географическое расстояние между нами и Хеллерами резко сократилось, потому что Чарльз заключил договор с лучшим университетом штата и рассчитывал вскоре получить там постоянное место. Теперь их семья жила в двухстах пятидесяти милях от побережья. Это, конечно, было не так близко от нас, как в Виргинии, – за двадцать минут не доедешь. Но и не так далеко, чтобы не ездить друг к другу на уик-энд. Однако отец отказался проделать четырехчасовой путь ради встречи с закадычными друзьями. Он воспользовался всегдашним оправданием: «Много дел».
Тогда я подумал, что люди никогда не меняются. Он остался трудоголиком, даже бросив свою крутую денежную работу и уехав из Вашингтона.
Для Чарльза должность университетского преподавателя была, конечно, шагом вверх по карьерной лестнице, зато Синди пришлось оставить место, которое ее вполне устраивало, а Коулу и Карли – школу и друзей. Думаю, они пошли на это не без мысли о нас, но отец предпочел не заметить жертву, принесенную его друзьями ради него и ради меня.
Своим молчанием он словно обвинял их в случившемся. Хотя возможно, что их присутствие просто напоминало ему о тех событиях. Как и мое, от которого он не мог так легко отделаться.
А мне было незачем напоминать. Я знал, кто виноват в том, что мы потеряли маму. Я, и больше никто.
Итак, отец отказался праздновать День благодарения у Хеллеров – невелика неожиданность. Поскольку мне было пятнадцать и я еще не имел права водить машину сам, он затемно привез меня на автовокзал. Из вредности я мог и отказаться ехать один, но бунт был бы беспочвенный. Мне хотелось навестить Хеллеров, и ради этого стоило даже потерпеть тряску в автобусе в окружении нищих дегенератов, которые, как только меня увидели, сразу решили, что я опасный тип. Зато ко мне никто не подсел. Во всем есть свои плюсы.
После четырех остановок в дерьмовых городишках я вышел в Сан-Антонио, где сел на такой же вонючий автобус, набитый такими же лузерами, не имевшими собственных колес. На машине, по прямой и без остановок, дорога заняла бы меньше четырех часов. Я же ехал около шести и к моменту прибытия пропитался смешанным запахом убогого дома для престарелых и тех районов Вашингтона, куда мне и моим одноклассникам не разрешали соваться без взрослых. Чарльз ждал на станции.
– С Днем индейки тебя, сынок! – сказал он и как-то просто, естественным движением, меня обнял.
В этот момент мое сердце екнуло: я вдруг подумал, что мой родной отец ни разу не прикоснулся ко мне со дня похорон. Даже тогда я жался к нему и тыкался лицом в его большую твердую грудь, пытаясь выплакать в нее свое горе, но не помню, чтобы он сам протянул ко мне руку.
Он не сказал в мой адрес ни слова упрека, но и слов прощения я от него не слышал.
Просушив глаза, я поднял лицо с плеча Чарльза чуть позже, чем следовало, и постарался поглубже запрятать свое вечное чувство вины, надеясь, что оно не будет докучать мне хотя бы день. Или час. Ну или хоть несколько минут.
– Думаю, ростом ты будешь как Рэй, – сказал Чарльз, отстраняясь, чтобы взять меня за плечи и внимательно рассмотреть. С момента нашей последней встречи я вырос, и теперь мы стояли вровень друг с другом. – Ты похож на него, но темные волосы у тебя от матери. – Он изогнул бровь. – Да как много!
До колледжа Чарльз служил в армии, и я никогда не видел у него на голове растительности длиннее дюйма. Отрастив пару сантиметров, он уже говорил, что похож на «проклятого хиппи», и шел стричься. Он очень любил посмеяться над нашими с Коулом шевелюрами и делал это при каждом удобном случае. «У нас хотя бы есть волосы, а ты нам завидуешь», – огрызнулся Коул в последний раз, когда Чарльз бросил, что его сына не отличишь от дочери. Я поперхнулся молоком, и оно пошло носом.
9
В православной нумерации – псалом 22.