Мне разрешили наверстать пропуски, как если бы я не ходил в школу из-за тяжелого гриппа, да и вообще я начал чувствовать «особое отношение» ко мне: учителя, которые раньше придирались, хлопали меня по плечу и говорили, что я еще успею всех догнать. Я получал хорошие оценки за дерьмовые сочинения. Когда я не успевал доделать лабораторную, мне давали дополнительное время, а когда проваливал экзамен – предлагали пересдачу.

Что до моих одноклассников, то некоторые из них знали меня с пяти лет, и вот теперь все они бормотали соболезнования, а после неловко замолкали. Никто больше не просил меня помочь с домашкой по алгебре и не приглашал домой поиграть в приставку. Мальчишки не спихивали с парты мои учебники, когда я отворачивался, и не дразнились, когда клубу «Вашингтон редскинз» удавалось разгромить мою любимую команду. Шутки о сексе обрывались на полуслове, как только я входил.

За мной постоянно наблюдали: в классе, в коридоре, на собраниях и во время обеда. Все шушукались, прикрывая рты рукой, качали головами и таращились на меня так, будто считали слепым. Будто я был очень похожей, но жутковатой восковой копией прежнего себя.

Никто не смотрел мне в глаза, словно потеря матери была заразной болезнью.

Однажды на уроке американской истории у мистера Фергюсона в классе стало жарко, и я, не подумав, закатал рукава. Не успел я опомниться, как от стола к столу полетел шепоток. «На запястьях?» – прошипела Сьюзи Гэмин, прежде чем на нее шикнули.

Я опустил рукава и застегнул манжеты, но это не помогло. Сорвавшиеся слова умножились, они превратились в оползень, камнепад, и его было уже не остановить.

На следующий день я надел на левую руку часы на толстом ремешке, натиравшем не до конца зажившую кожу, а на правую – несколько силиконовых браслетов, ношение которых директор недавно строго-настрого запретил. Они стали частью моей повседневной формы.

Никто не заставлял меня их снять, никто ничего не говорил, но все пялились в надежде увидеть то, что скрывалось под ними.

* * *

Вещи, которые исчезли из моей жизни:

1. Хоккей. Я начал играть в шесть лет вскоре после того, как папа впервые взял меня на матч «Вашингтон кэпиталз». Мама была не в восторге от моего увлечения, но особо не возражала – возможно, потому, что так укреплялась связь между мной и отцом. Или просто потому, что я очень любил эту игру.

Вообще-то, я правша, но стоило мне зашнуровать коньки и занять свое место в левом крыле, как со мной происходила странная перемена. Орудуя клюшкой, я мог с равным успехом пользоваться обеими руками и в два счета перестраивался, чтобы выбить шайбу из угла или отправить ее в ворота, прежде чем обескураженный противник успевал отреагировать. Моя команда не всегда побеждала, но в последний год мы дошли до финала, и я, перейдя в восьмой класс, не сомневался, что в новом сезоне мы выиграем чемпионат. Тогда казалось, что в моей жизни не могло произойти более важного события.

2. Работа на уроке. Я больше не поднимал руку, а учителя меня не спрашивали. Очень простой расклад.

3. Сон. Я, разумеется, спал, но постоянно просыпался. Меня мучили кошмары. Как правило, эти сцены не были связаны с моей реальной жизнью. Чаще всего мне снилось, что я падаю: с неба, с крыши дома, с моста, со скалы. Размахиваю руками, как будто это крылья ветряной мельницы, отчаянно сучу ногами в воздухе. А иногда я видел медведей, акул или хищных динозавров. Порой же мне снилось, что я тону.

Единственное не менялось: я всегда был один.

Лукас

В жаркие дни я скучал по пляжу, который начинался прямо за дверью отцовского дома. Хотя там душно, а по неровному и заросшему травой песку неудобно ходить, море есть море. Его прохладные волны всегда бьются о берег и бормочут, как будто зовут тебя.

Последние три года я жил в четырех часах езды от побережья, и, если у меня возникало желание погрузиться в какой-нибудь водоем, я мог выбрать между бассейном Хеллеров и озером, но всяко забыть про уединение.

У озера вечно колготились толпы туристов и местных жителей, а бассейн с лета оккупировали одноклассницы Карли: каникулы заканчивались, а они все балдели на лежаках. Мне меньше всего хотелось видеть стайку красоток, которым до совершеннолетия как до неба и которые пытались завлечь меня в свои сети лишь потому, что поблизости не было другого самца из тех, что не годились им в отцы. Коул, к большому неудовольствию Карли, все лето занимал умы девиц, но две недели назад он уехал в Университет Дьюка (пошел по стопам своей мамы), а Кейлебу было всего одиннадцать. Подружкам старшей сестры он казался таким же маленьким, какими они представлялись мне.

Аналогии девчонки не уловили.

За последние несколько лет моя кожа заметно посветлела, и татуировки выделились еще ярче. Самые первые из них в свое время появились на запястьях. Это были сложные узоры, которые я придумал сам. Благодаря им, а также проколотой губе и отросшим темным волосам я стал больше похож на любителя депрессивной музыки и всякой чернухи, чем на того пляжного подростка, каким я был, когда на моем теле появились первые картинки и пирсинг.

В старших классах я проколол себе все, что можно, и начал носить не только лабрет, но и ушную заклепку. В брови появилась штанга, в сосок я продел кольцо. Отцу это страшно не нравилось, а директриса местной школы даже уверяла, что пирсинг свидетельствует о склонности к девиантному поведению и антиобщественной позиции. Мне было влом спорить.

Уехав из дома, я повынимал все, кроме лабрета – самой заметной штуковины.

Я ждал, что Хеллер спросит, почему я ее оставил, но он не спросил. Наверное, он знал, какой будет ответ: моя жизнь развивалась категорически неправильно, и я не собирался встраиваться в общий поток. Для нормальных людей этот лабрет был сигналом не приближаться. Я сам соорудил барьер, который оповещал всех о том, что боли я не боялся. Она меня даже манила.

Занятия шли уже две недели. Вопреки своим принципам (вернее, тому, что от них осталось) я разглядывал Джеки Уоллес. Ее темно-русые волосы чуть ниже плеч либо падали мягкими волнами, либо она собирала их в пучок или хвостик (в последнем случае ее можно было принять за ровесницу Карли). Большие глаза светились безоблачной васильковой голубизной. Когда Джеки сердилась или о чем-то глубоко задумывалась, ее брови смыкались над переносицей, а когда она бывала спокойна, они выгибались высокими дугами (мне даже стало любопытно, что же с ними происходит в момент удивления). Джеки была среднего роста. Стройная, но не сухощавая.

Ногти у нее были коротко остриженные, ненакрашенные, и я никогда не видел, чтобы она их грызла. Наверное, длинными ногтями ей было бы неудобно исполнять те симфонии, которые звучат у нее в голове. Мне хотелось подключить к ней наушники и услышать то, что слышала она, когда беззвучно перебирала пальцами в воздухе. Я пытался угадать, на каком же инструменте она играет, хотя даже на слух вряд ли сумел бы отличить альт от виолончели.

Говорят, что человек искусства должен быть художником во всем. Это справедливо по отношению к людям вроде моей мамы, но не ко всем. Например, когда я был младше, наши знакомые считали, что я просто обязан заниматься музыкой или живописью и писать стихи. Но мои творческие способности проявлялись только в одном – в рисовании. Больше ни в чем. Зато даже татуировки являлись моими же карандашными рисунками, перенесенными с бумаги на кожу.

Одолев нудную главу о калибровке датчиков, которая была нужна для лабораторной, я сунул учебник в рюкзак и достал блокнот. До конца лекции Хеллера осталось пятнадцать минут. Мой взгляд снова остановился на Джеки Уоллес: она сидела несколькими рядами ниже, подперев рукой подбородок. Пальцы сами собой потянулись за карандашом, и, прежде чем я успел опомниться, набросок был готов. На бумаге я не мог передать, как Джеки перебирала струны невидимого инструмента, поэтому «поймал» ее в тот момент, когда она просто слушала лекцию (или делала вид).