А сам он был ещё вовсе не стар, а скорее совсем молод. Последней пищей его наваждению стал знаменитый фильм, снятый любителем Брейгеля, — точнее, тот эпизод в первой части, где посреди двора три дюжих молодца макают нашкодившего менестреля в рачительно припасённый чан с бурлящим кипятком.

Менестрель блеснул белками сожжённых глаз на сожжённом лице и хрипло пообещал вернуться. Вернулся он через час экранного времени, но отношения к делу это уже не имеет.

Итак, секрет Наваждения приоткрыт. Фильм кончился около одиннадцати, и предстояла долгая ночь блажных мук. Блажных и блаженных: чан напомнил ему колодец собственных дрём наяву; влага в том колодце была тёмно-синей, под стать занавескам, и сулила избавление от суеты пяти чувств. В каком-то смутном смысле этот колодец был — его единственный дом. Видение колодца обостряло боль, причиняемую соприкосновением с предметами, и человек плакал; плакали глаза, которые рука мечтала истребить, лишь заснёт мозг.

Об этом напомнил менестрель.

Что лежало в истоке Наваждения, он не знал. Подозревал свой панический, с детства, страх перед слепотой — с детства был сильно близорук, — и боязнь резкого света и пёстрого людского круговорота, и потуги странной, нездешней памяти, прокладывающей себе путь на ощупь. Но точно не знал ничего, да и бранил себя за гадания: драгоценные часы свободы от морока надо было успеть отдать другому, а в остальные — следить за рукой, за тем, чтобы иглы и бритвы оставались надёжно запрятанными в недрах мерцающей щербатым стеклом горки, и изобретать для руки аргументы в пользу защиты.

Колодец сам по себе не был Наваждением, но был всё же частью его или, вернее, фоном, глаза в колодце оказались бы не нужны.

В числе аргументов, приводимых руке, было: во-первых, то, как сделается беспомощен её хозяин, и без того одинокий и тихий среди говорливых и кучных собратьев; и, во-вторых, то, как станут мучительны и сложны нелюбимые, но потребные для существования занятия, и невозможны — немногие любимые.

Но рука — жёлтая, костлявая, с синеватыми когтями (обезьянничала колодец) — насмешливым жестом отметала доводы — ей равно были в тягость все его занятия, и любимые, и нелюбимые, что до известной степени объясняло её поведение.

Он воображал, вызывал в нестерпимой живости унизительную (ибо физическую) и ужасную боль, которая пронижет (и бесполезно разбудит) мозг; скорчит в акробатической судороге тело и резанёт по ошарашенным нервам; и — тускло, затухающе (сквозь кровь, слизь, слёзы) — индиговые занавески, окно и жизнь за ними, и после — бесконечный слепой ад раскаяния.

Но, Господи!.. И боль, и ад отчего-то были угодны матовеющему за кадром колодцу. И к утру жарко ноющие, напряжённые глазные яблоки сами чуть не просили об одолжении — никакого наркоза, непреодолимый соблазн!

Раньше спасало зеркало.

Он не то чтобы был исключительно хорош собой, но и не дурён. То есть даже весьма недурен, и лакомился втихомолку ребяческим нарциссизмом, и зеркалами в какой-то не столь уж давний год обвешал и заставил все незанятые места. И рука его была — бела и изящнопала; и изящным движением откидывала вольную прядь с белого лба. И зовущая гладь колодца едва брезжила в нежной неопределённости его предрассветных снов. Да и Наваждение было тоже ещё совсем юным.

А лучше всего на его лице были как раз глаза — янтарно-карие с таинственной прозеленью, — и он, беря в послушную пока руку одно из своих зеркалец, таял в мшистой глубине собственного взгляда. Речи не могло идти о том, чтобы лишить себя подобного наслаждения! И мир… Мир, полный чужих глаз, запечатлевших его отражения…

Тогда он ещё умел иногда спать по ночам.

Но сейчас — шёл другой год и шла, сочилась по каплям жуткая бессонная ночь. Полно вам: «да был ли мальчик?» Единственное уцелевшее зеркало из его собрания показывало мутную мучнистую физиономию Пьеро в отставке: набрякшие веки, тоскливая желтизна взамен янтаря, затвердевший в горькой складке рот. Этого лица нисколько будет не жаль.

Отвлечься, взять книгу… «Вон, гадостная слизь! Наружу хлынь!» — Билли, старик, такого я от тебя не ждал.

В колодце нет книжных полок. Нет никаких полок вообще — Алиса ошиблась: в темноте немудрено.

Но близился ранний апрельский рассвет — мрак ночных штор просветлеет игрой прозрачно-голубоватых бликов, разноцветные пятна запляшут на пузатых боках фужеров за стеклом горки, — какое счастье: увидеть рассвет! И он ляжет наконец в постель. Наваждение отступит — он теперь спит без снов.

В колодце не нужны глаза… Менестрель с закатившимися белками. Земляные ямы на морщинистом лике Глостера. Вы слышите шум моря? Нет — это местность близ Дувра, болотистое месиво.

У него давно нет часов, он напутал — ещё глубокая ночь, ещё надолго. Темно. Электрический свет слишком резок. Он рад, что не видит очертании предметов. Боится нечаянно чего-нибудь коснуться. Днём живут другие. Ночь принадлежит Наваждению. Хлынуть наружу — через глаза.

На тихие воды его колодца никогда не снизольётся Свет, что не от человека и не от солнца.

Он трёт веки.

Он поднялся с кушетки, щёлкнул выключателем и, жмурясь, прошёл мимо письменного стола, засыпанного старыми газетами и огрызками карандашей и яблок, — к горке, запертой на щегольской ключик. Щёлкнул ключиком и достал красивую жестяную коробку из-под съеденных в начале века леденцов. Прошёл обратно и, полулежа на кушетке, рассыпал перед собой (одно из его ночных дел: ворох сокровищ ласкать пальцами и взглядом) медную шишечку от бабушкиной кровати, большие запонки из красноватой в прожилках яшмы, шёлково шуршащую розу с девичьей шляпки, прелестно-непристойный брелок для ключей, восточный оберег — синее, белое, голубое стекло, слитое в глаз со зрачком, — и много ещё чудес в том же роде… И маленькую, деревянную, гладко выточенную, приятную на ощупь игольницу с полным набором иголок, больших и малых, — вещь, в любом хозяйстве необходимая позарез.

Марина Брыкалова

Коридор

Тебе, Тайное Солнце моей жизни, посвящаю…

…Мы все ещё идём по одному пути. Белые стены Коридора смыкаются где-то недостижимо вверху. Темно. Я не вижу тебя, но ясно слышу твоё дыхание. Рядом. Почти у плеча.

Вдалеке мигает лампочка. Всё ближе. Лёгкий пятачок света. Нам опять не удалось разминуться в темноте Коридора. Путь един.

Ощущение присутствия перерастает в неодолимое желание. Я хочу тебя. Здесь. Сейчас. Прямо на холодном каменном полу. Прямо в темноте. Но давящая на плечи тяжесть лет сковывает движения. Привычка к аскетизму окаменила тело. Отсутствие тебя казалось таким привычным, что узнавание начинает страшить.

Но я хочу тебя. Душой. Хотя бы душой, если, кроме неё, не осталось больше ничего.

Коридор расширяется. Уже не нащупаешь стен вытянутыми руками. Темнота редеет, но от этого становится какой-то по-особому вязкой, не даёт дышать.

Или это просто сгущаются мысли? Твои мысли; смешиваются с моими, и этот липкий поток, извиваясь, как змеиный хвост, движется где-то впереди, за ним не поспеваешь.

Мысли улетают. Остаётся безмолвие. Позади теплится огонёк. Похоже, это ты зажёг спичку, чтобы различить контуры моей фигуры. Вспоминаешь? Или боишься, ошибясь, принять меня за другую. Или другую — за меня?

Тихо. Только эхо шагов. Словно дождевые капли разбиваются о камень.

Отстань! Всё равно не догонишь. Не обернусь. Слишком люблю тебя, потому не обернусь. Не хочу, чтобы ты увидел Время на моем лице. Пусть мне вечно останется семнадцать!

Коридор нескончаем. Всё те же белые стены,? замшевые от темноты. Те же уходящие в никуда своды. Блуждающие огоньки вверху. Лабиринт Минотавра.

Я чувствую твоё присутствие, но боюсь остановиться. Искушение слишком велико. Упасть в тебя и забыться. Отбросить собственную эфемерную личность, сотканную из мерцающих, спрессованных минут. Остановить течение Времени.