Саму себя Таня частенько видела теперь во сне в виде неведомой твари, сидящей на огромном яйце. Вкрадчиво пошевеливая крыльями, она с холодком! вглядывалась сквозь скорлупу в биение дней и сезонов. «Клевать или нет — вот в чём вопрос», — грустила, пробуя коготком хрупкий купол под собой.? Яичное нутро, едва заслышав это, сжималось от ужаса. Но Тварь замирала. Взмахнув крыльями, она подчас просыпалась и долго ещё лежала, обдумывая сон, задавая себе прежний вопрос: «Клевать или…» Одевшись, отправлялась прочь, где, обернувшись, приглядывалась к пугливо тускнеющему мерцанию вокруг и тайному потрескиванию исцарапанного свода далеко над головой.
Наученная прежним, Таня всё больше молчала, но люди все равно сторонились её, чувствуя что-то зудящее, какую-то занозу из сонного царства. Страха в огонь подливали фразочки о вещах в общем-то не опасных. Но, сливаясь с тем, о чём при случае улыбалась девушка, они вбивали в человечьи мысли непоседливый клин сомнений.
Цепи событий соткали то полотно, какое им было предписано. «Странность» — вот их Мать-Прародительница, а молоком предрассветных теней, надёжно укрытых от памяти, питают они дитёнышей. Зажав в зубах соцветия бледных речных цветов, они ведут за неловкие тонкие руки сюжет многих других сюжетов, вводя в мир то, что при любых раскладах обречено остаться за кадром… «Мост через речку Смородинку» — никакой он на самом-то деле не мост, а лабиринт всех немыслимых «да» и «нет». Впрочем, кто сказал — дверь либо открыта, либо закрыта? Между этими «да» и «нет» лежит пропасть тревоги и снов.
«Девочка — никчёмная, но милая взгляду тень, бежит, мне жаль её — какой-то эстетической жалостью. Я кидаю топор, но нарочито промахиваюсь. Саша усмехается и, неловко потоптавшись, кидает орудие. Голова отлетает, как в низкопробном киномонтаже, тщедушный недокормыш бледного тельца в коротенькой неброской юбочке вздрагивает и оседает. Топор прячется в нежной траве». Сон обрывается — со следами невидимой крови на всё ещё снящихся сквозь тонкую плёночку век неестественно цепких руках.
Таня — в который уже раз — почувствовала, что всё начинается сначала. От ночи к ночи всё несомненнее являлось ей знакомое лицо. Оно разрывало кожу, память, мысли, пробивая себе дорогу. Каждый раз оболочки оказывались чужими, а существо всё надеялось прорваться окончательно.
…опять она вспомнила сон: зарезанный детонька плаксиво умирал, обхватив пень. Никто кругом не горевал, ясно — до судорог — понимая, что похорон не будет. Не будет и жертвы. Жертва отплюётся кровяными сгустками и бесстыдно, на глазах у всех, облапает окаменевшего палача, насмешливо потрясая вывороченным нутром.
Так она наблюдала. Время от времени собственные реакции, эмоции становились для неё больше объектом, подопытным сырьём, чем человеческой реалией.
Но и это было полуправдой, потому как «труп дня» давно высосал самого себя, да и ночь, едва разлапившись, готовилась свернуться.
И, обхватив руками непропорционально большой живот, Таня наблюдала, как ползёт по небосводу чёрное пятно, соскальзывая в бесповоротную глотку того, что выдаёт себя за рассвет…
Николай Григорьев
Сторож лестничного пролёта
Свет настольной лампы окрашивал стены небольшой уютной комнаты в матовые тона, выхватывая из темноты то угол книжного шкафа, то старое кресло с прямой спинкой и деревянными подлокотниками. «Вот почти такое же кресло было и у нас дома. И отец любил сидеть в нём», — подумал Сергей. Ещё раз обведя глазами комнату, он вновь склонился над рукописью, лежащей перед ним.
«Я помню, как будто это было вчера, — („Боже, какая избитая фраза“, — подумал он, не прекращая писать), — хотя прошло уже почти четверть века. Я входил в комнату, прокуренную до такой степени, что в ней тяжело было находиться, не закашлявшись. Отец сидел в своём кресле у окна и курил. Хотя на дворе стояла прекрасная погода, светило солнце, в этой комнате тяжёлые портьеры были всегда задёрнуты, и лишь в узкую щёлочку проникал солнечный свет. „Заходи, заходи, малыш“, — ласково говорил мне отец. „Давай посмотрим, давай посмотрим вместе“. Он глубоко затягивался сигаретой и выпускал дым в направлении солнечного занавеса. Из полумрака было отчётливо видно, как клубится дым в лучах света, закручиваясь в немыслимые спирали и на доли секунды создавая из ничего волшебные замки над бездонными пропастями».
«Бездонными… — подумал Сергей, — ни про что бездонное я вроде здесь писать не собирался. Как-то само получается. Я ведь пишу об отце, а не о Доме и Комнате». Он снова взял ручку.
«Что ты видишь, малыш?» — спрашивал он меня. Я лишь растерянно улыбался. Я очень любил его.
Сергей снова задумался. Отец умер десять дней назад прямо на улице, трёх шагов не дойдя до своей квартиры на Остоженке. «Скорая» приехала слишком поздно, и его увезли прямо в морг. Вчера они отмечали девять дней. Было довольно много людей — все знали отца по работе. Говорили много тёплых слов, одна женщина даже всплакнула. Сергей не знал никого из этих людей, а они знали о нём лишь понаслышке. Перед смертью отец довольно долго болел, хотя работы и не бросал, и вполне успел подготовиться. Квартира давно были приватизирована и естественным путем переходила к Сергею (который к тому же вроде бы был там и прописан), и единственной просьбой отца было не устраивать там похорон и поминок.
…Говорили, что уходят лучшие, уходят в самом расцвете творческих сил, не оставляя ничего… Конечно, кто-то сказал: «Кроме памяти», конечно, все стали упрашивать Сергея написать об отце… А что он мог написать? Именно это — как отец весело и («Ласково? Верное ли слово?» — подумал Сергей) посылал колечки дыма в солнечные лучи и как этот дым говорил ему о…
«Что ты видишь, малыш?» — спрашивал он меня.
«Что же я на самом-то деле видел? — Сергей отложил ручку. — Сначала я видел только его. Человека добрее и умнее не было. Тогда не было…»
Он вычеркнул: «Я очень любил его».
«Потом, потом… я стал смотреть на дым внимательнее, — ведь он просил меня быть внимательным — и я почувствовал… Что-то смутное. Какую-то смутную тревогу. Воронки закручивались, водопады струились вверх. Я говорил ему об этом, он кивал доброжелательно вроде. А потом я перестал приходить к нему в такие часы. Потому что уже учился во втором или третьем классе, все интересы были во дворе: мальчишки, футбол. Сколько же он там проводил времени?»
В конце концов я пишу это не для его сотрудников, а для себя. Надо писать всё — честнее, может, тогда станет хоть что-то понятно. Боже, как наивно.
Сергей перевернул несколько страниц тетради и стал писать с чистого листа.
«Невозможно говорить об отце, не говоря о Доме и Комнате („А о том, что внутри неё?“ — подумал он). Я не знаю, как часто мы были там, четыре или пять раз, последний раз тогда, когда он выгнал меня из дома».
Обида, казалось давно забытая, вновь нахлынула на Сергея с такой силой, что он в ярости отшвырнул ручку и сжал кулаки. Он снова увидел подростка, почти мальчика («Мне ведь только исполнилось пятнадцать!»), в истерике бьющегося в дверь на ледяной лестничной клетке, ночующего то на вокзалах, то опять у этой проклятой двери, ворующего хлеб с лотков и разгружающего вагоны, пьющего водку в каких-то вонючих подсобках и отбивающегося от банды подмосковных отморозков. Как он вообще не опустился? Как у него хватило сил — совсем одному — без крова и родительского тепла — не спиться, не сесть в тюрьму, не быть убитым — а поступить в институт, с отличием закончить его, стать снова нормальным, снова поверить в возможность простых человеческих чувств, жениться, в конце концов. «Всё-таки кровь, воспитание», — чуть самодовольно подумал Сергей.