А под «значительностью» понимал Архипыч ту самую Нюрину молчаливость, что казалась ему нежной до невозможности, да глаза рыбьи, прозрачные к Миру сему. Местные же бобыли капали слюной на увесистые оконечные прелести, в капроновых чулках напоминающие сочную «докторскую», аппетитную до розовости.

Да Нюрке-то фиолетово. К родне она наезжала лишь изредка, ведь интересы-то её были иными. А кроме того, разные они все — любови-то, поди разберись… Кому пернатость внутреннюю подавай, кому телеса колбасные, а она, может, важная птица… И белая-белая… Как полярная ночь…

…Вообще, мир целиком казался девице близко-деревенским, а человеки в нём — близко-незатейливыми односельчанами, душевными до удушливости. Оттого и не желалось Нюре за моря-океаны: «На что глядеть-то?.. Ежели везде — Единственна Деревня. Разве только дворницкая — то иной свет. Вершины непокорённые».

…Пудовой птицей топтала она мусорную площадку сталинской высотки, а засаленный халат порхал по ветру грёз благородно блуждающей тогою. С ним в унисон выстреливал к Небу залп ошалелых воробьёв, разбивающихся о непонимание фасадной массивности, осыпающейся во прахе времён.

Тешилась Нюра летучими попрошайками и дозволяла им подкармливаться съестными отбросами свального загончика. Бывало, и пригрозит метлой окрестным пацанам:

— У-уу, сорванцы! Я вам рогатки-то пообломаю, божью тварь не троньте!..

А в Бога она верила. Тайно… Стояла воскресно в сокольническом храме со свечкой в потеющих неопределённостями руках: «О чём испросить?..»

Так и уходила пустой, крестясь да молча… И отчего-то печально смотрели ей вслед намоленные иконы…

…Бабка Меланья вонюче зевнула беззубостью. «Опять Боженька день творит. Швятой Он, вот-те крест швятой! Пошто штолько днёв-то? Шделал один, и будет ужо. Тут ш вещери так намаяшши, шпать бы-ыы… Ан нет.» — И она опасливо покосилась на запертую кладовую: вдруг войдёт кто через доски эти прогнившие, такой же плесенный и невидимый? — «Швещи в коробочек надобно, как покойников, а инаще пошто по им беждомные-то огарки штавить? Непорядок это! Не по-божешки, — озабоченно запричитала бабка и, довольно улыбнувшись собственной прозорливости, продолжала разворачивать свою фантазию: следить надлежит. Вот щас наштанет шупротивный, Он меня вожьми и вопрошай гласом громовым: „Ну, Меланья, жа дело ты ёдывала хлеб швой, али не жа дело? Ответштвуй!“ А я Ёму: „Не прогневай, Благодетяль! Вшо по уму, по чину. Швешки: бошок — к бошку, робрышко — к робрышку в коробошке. Да не по-проштому, лешенкой к небешам“.

И, так успокоив ворчащую свою совесть, бабка Меланья впрыгнула с помятой, продымленной заспанностью раскладушки в зачинавшееся утро, по-акушерски приговаривая: „Нишегоньки, главнее щакого поднатужитьща“, — и с молитвою на губах крысино нырнула за дверь — вниз, по расплескавшейся сумеречности лестничного пролёта…

2

„Отче Наш, сущий на Небесах…“

Жизнь булькала обыденностями, дворовые старики резались в домино, азартно выкрикивая: „Козёл! Рыба!“, изо всех сил треская по столу. И лишь образ разгорячённой уборками Нюры заставлял их забыть о приземлённом и обратить взоры выше, наполняя жизнь новым, им самим неведанным смыслом. Возведя глаза к небу, они только что и могли прохрипеть: „Ххо-ро-ша бабёнка“ — не то в её сторону, не то кому-то ещё.

Не раз слыхивал это и здешний водила Васяня. Залихватски улыбаясь, подмигивал он насупившейся Нюрке, а та наливалась свекольным румянцем, представляя, как Васяня щупает своими крепкими, пахнущими хлебом руками её упругие телеса. Но ничего не было.

„Это как с Богом, — думалось Нюрке с оскоминой. — Ты к нему со всей душой, а он разве ж тебе покажется?..“

Хотя мечтала-то Нюра не о Васяне — то так, блажь залётная, а „об чём-то большем“, о чём именно — и сама с ходу не догадывалась.

Да и не ведала о том, что шевелящееся Нечто уже распростёрло к ней объятья.

Они были тёплыми и липкими, обвивали шею любящей змеёй, покинувшей детородное кубло, обездоленными, подобно плачущему Богу. Похожие на Пустоты истопленного безумием ледника, они выхолащивали наивные страждущие души кислотными дождями обещаний. Но ей платить было нечем… Ничего не успела попросить и не ждала ничего взамен. Ничего — за позолоченные уста безмерной веры и рычащих отроков-безземельников, рыкающих костью обезьяньих предков.

Оковы, предназначения, зачем всё это? Если смерть всё никак не могла отдать ей свой назначенный саван, а жизнь — взять своё. Казалось ужасным, хотя и желаемым — отдаться во власть Истопника, дерзнувшего изничтожить „Я“ — деспотичное, расхристанное и неверующее в Путь ветра. Но даже там, где образовались Пустоты, чьи-то шаги выли одиночеством. А чёрная вода несла эту жалостную песнь в кукурузные поля, омывая каждый Божий початок потаённым кровным Бунтом. И Мать Полей обагрялась целостностью, не рождённой до сей поры. Мелькала слепящая вспышка, и всё затихало…

Такое билось где-то в самой сердцевине той, кто, не вкусив смысла седобородых пророчеств, именовалось „мусорщицей“.

„Подобрать — не подобрать…“ — юлила мыслишка-вошь под покровом убористого батистового платка. В пыльную дорожку впечатался дореформенный рубль и глядел на Меланью — новёхонький, блескающий искушением, „паразит этакий“… Глаз-рубль зиял бесстыдством, Меланьины очи — бездной: жадной, жаркоокой… Глаза — в глаза… Как устоять?

„А хоть бы и штарый? А?!.“

С одной стороны, вроде не по-доброму оно — чужое-то подымать…

„Не щужое, а нишейное!!..“ — бабка Меланья нащупала нательный влажный крестик.

А с другой…

„Да ш какой ни пошмотри, вшо: Бог вжал, Бог дал!“

К тому же в последние месяцы напряжённого ожидания жилья, приличного, как у людей (взамен расщербённого на курьих ножках), старушка совсем вымучилась и страдала теперь ипохондрией.

„Во-во!! Ентой… Епахондрией…“

Эх-х, веселись, бабка!

„На щерковь отдам…“ — и, спешно выковыряв заветную деньгу губчатой шероховатостью пальцев, засемёнила в храм — воровато оглядываясь и прихрамывая.

„Да святится Имя Твоё, Да придет Царствие Твоё, Да будет Воля Твоя…“

…Жизнь не смущала Нюру неприглядностью. Во взгляде её то и дело поблёскивали искры ожидания несбывшейся Радости, всенепременно Большой (а мелких ей и так вдоволь хватало)…

Как-то майским кашляющим днём, когда забродившее солнечное сусло истекало из жгучего жбана в никуда, случилось с Нюрой преинтересное событие… Разгребая отходные кущи, жилистые Нюркины руки наткнулись на нечто угловатое, будто… дышащее. „Нечто“ резво раскорячилось в злоуханных отбросах и утверждающе чмокнуло девицу прямо в распростёртые ладони.

„Едит-твою!..“

Перед Нюркиным до крайности удивлённым взором молельно возлежала кудесная вещь… Шкатулка и впрямь была чудной — лакированной, красного дерева с мудрёной облицовкой жемчужных вкраплений и маленьких халцедоновых крабиков, какие при ближайшем рассмотрении не казались забавными — от них веяло Несбыточным и мертвечиной.

В первый раз шкатулочка распахнулась сама… Изнутри полилась небесной красоты музыка, а в псевдотанцующем па многообещающе завертелась бледная балерина. Её гипюровые юбки были похожи на Нюрины мечты — кружевные, накрахмаленные, отбелённые до воздыханности — словно в Невестах у Туманного Грядущего.

Страшно уже не было. Приятная ломота окутывала заново родившуюся в неизъяснимом ликовании Нюрину душу.

Сердце сжималось в ритмах буржуйского танго, крутившего помутнённое сознание, перед которым проносились и золотые пески Аравии, и вавилонские прелестницы, дорогие материи, голоса ангелов и драгоценные камушки, о которых шелестели сплетнями скамеечные бабки, перетирая друг друга и время своё на земле. На душе становилось медово. И тут — вспыхнуло в голове… Белым-бело…