Там несколько человек собрали, руки посвязывали, уже вешать собрались. И виселицы готовы были. Страшно так стало. И вдруг откуда ни возьмись — наши самолеты летят. Итальянцы врассыпную, кто куда бросились. А мамку уже к столбу подвели и петлю на шею надели. Народу тогда много рядом стояло. Сгоняли они всех смотреть, чтоб знали, что будет, если не подчинятся им. Самолеты налетели, итальянцы разбежались, а люди тут подхватили мамку. Она уже ни живая ни мертвая стояла. Увели ее, привели в себя. А потом итальянцам не до нее стало. Погнали их наши.
Жива осталась мамка. Благодарили мы судьбу тогда очень. Нас пять сестер в семье было. Я самая старшая. А младшая Нина — с сорокового года рождения. Она даже отца не помнит, не знает. Где-то за полгода до ее рождения папку на службу призвали. Было ей месяца два, когда он вернулся. Зарегистрировали ее в сельсовете. Думали, что теперь уже все хорошо будет, а тут война началась. Снова пришла повестка. Приглашали отца в ансамбль песни и пляски. Он очень хорошо пел, на гармошке играл, лучшим гармонистом на селе был, а плясал так, что про него говорили: «Он и на животе плясать сможет». Если бы он согласился, так, может, живой остался бы. А он взял и отказался. Попросился на фронт воевать.
Провожали тогда с музыкой, с песнями. Только по-раз-ному жены мужей провожали. Одни почти спокойны, сдержанны были, а другие голосили, как по покойнику. Мамка сильно плакала, будто сердцем чувствовала, что не вернется он. Сначала приходили письма часто, потом писать стал отец реже, и в конце концов письма перестали приходить совсем. Было тревожно, но мы как-то ждали, надеялись на новое известие. Каждый день встречали почтальонку с надеждой и со стихом.
А потом, помню, приходит почтальонка. Вроде зашла, как обычно. В селе-то все друг друга знают. Поздоровалась, начала о чем-то говорить. Говорит, но как-то не так, будто чего-то недоговаривает. Мамка уже беспокоиться начала. «Что случилось? — спрашивает, — Ты что-то хочешь сказать». Несколько раз переспросила, после чего почтальонка решилась отдать ей конверт. Мы все знали эти конверты со штампами и очень боялись их. Вот пришел он и к нам. Я не помню уже дословно, но было там написано, что отец погиб в боях под Москвой.
Нет у меня сейчас этого извещения. И ни одного письма не сохранилось. Времени-то много уже прошло, да и не во времени дело. Я уже говорила, что стояла наша хата на краю хутора, а была она довольно хорошая, добротная. Когда итальянцы пришли в Батовку, начали тут хозяйничать. Стали по домам ходить. Какой дом получше, в тот и заселялись. А у нас что-то вроде госпиталя своего оборудовали. Раненых у них тоже немало было. Все, что было на дворе, все подобрали, присвоили. Да еще мамку заставляли есть им готовить. Тут только и могла она иногда кусочек хлеба унести, да и то не себе.
Нас выгнали в погреб. Сыро там было, темно, холодно. Спали на досках. Постелешь какую-нибудь старую одежку, укроешься, чем попадется, и спишь. Нине, Марусе, Наташе — самым маленьким — на ночь лицо тряпочками накрывали, чтоб мыши или жабы не лазили. Их тогда что-то много развелось. Все письма, что были у нас, отсырели в погребе, погнили от влаги. Ничего не сохранилось. Была у нас одна довоенная фотография отца. Долго она стояла в погребе. Но потом пожелтела, ничего уже разобрать нельзя было. Мы, четверо, отца живого знали, помнили. А Нина пока что-то понимать начала, уже даже фотографии не стало.
Когда война к концу подходила, стали мужики домой возвращаться. Возвращаются с медалями, с орденами. Встречали каждого как героя. Плакали каждый раз от счастья. Вечеринки в честь возвратившихся устраивали. Каждый раз выходила мамка встречать машину, все ждала. Слез пролила больше, наверно, чем за всю войну. И особенно ее Нина расстраивала. Ведь не знала она, что не вернется отец. Не раз, бывало, набегается она, сядет, смотрит в окно. Мамка в другой комнате что-нибудь делает. А Нина смотрит-смотрит, увидит, дядька незнакомый идет, да и кричит: «Мамка! Мамка! Батька идет», — «А какой он?» — отзовется мама. «Рыжий-рыжий и с бородой», — ответит малышка. И непонятно ей было, почему у мамки из глаз слезы покатятся. Не знала Нина, что отец ее с самого рождения черный, как цыган.
После войны в 1946–1947 годах особенно голодно было. Опухали с голоду, от плохой еды вечно у маленьких детей животы болели. Детвора вообще не видела многих продуктов, обычных сейчас для нас. Например, что такое конфеты, дети узнали через несколько лет после войны. В эти годы много налогов с населения собирали. Мы сдавали молоко, масло. Масло приходилось взбивать самым маленьким. Это было для них большим испытанием. Сидит ребенок голодный у посуды со сливками и не может взять себе ни ложки. Знает, что мама ругать будет. А мать ругается сквозь слезы. Жалко ведь свое дитя. Порой уходит, дает возможность полакомиться.
Дети и голодные ходили, и раздетые. Донашивали одежду братьев, сестер. Все одевались очень плохо. Я всю войну в одном проходила. Юбка, телогрейка, блузка да платок. Вот и все. Пока была возможность, до последнего босиком ходили. Обувались только по снегу. Ноги до такой степени огрубели, что ни стерни, ни камней не чувствовали. Запросто по сжатому полю бегали, по лесу ходили, заноз не замечали даже. А после войны, когда, бывало, на танцы собираемся, хочется туфлями покрасоваться, а обуться не во что. Вот и разрисовывали себе ноги кто во что горазд. Нарисуем себе туфли мелом, угольком, красной глиной. Или из репьев «тапочки» слепим.
Самой большой наградой за труд, за учебу был кусок материи на платье. Колхоз самых лучших премировал.
До войны Батовка была большим селом. Крупная ферма была в ней, школа начальная стояла, даже клуб был. А немцы все разрушили. Скот еще до их прихода угнали. Когда линия фронта здесь проходила, мы на рытье окопов ходили. Рыли по любой погоде. Окопов много накопали. Они и сейчас еще видны. Одно место у нас возле хутора так и называется: «окопы», «окопчики». Много домов сгорело в войну. Опустела Батовка. На улице только итальянцы и ходили. Установили комендантский час. После семи часов вечера вообще никто не мог носа на улицу показать. Постовые по дороге прохаживаются с автоматами, стерегут. Начальство на машинах приезжало.
Как нагрянет кто-то «сверху», засуетятся, забегают. Начальство-то все у них немецкое. Они с итальянцев здорово порядка требовали. Во время таких проверок и нам доставалось сильнее. Больше в это время били, больше вешали. По селу постоянно иностранная речь слышалась. Русского слова не услышишь. Поговорить не с кем. Даже когда на работу выгоняли, приходилось молчать. Бывало, заговоришь с кем-нибудь, тут же подскочит охранник, разгонит. Все они автоматами грозились.
Анисимова Анна Алексеевна, 1926 год, дер. Черневичи, Белоруссия, рабочая
Когда началась война, я была девчонкой малолетней, жила с мачехой. Бегала по лесу босиком, пряталась от фашистов. После войны работала в домработницах, на стройке, в госпитале посыльной, затем вышла замуж и приехала в Киров. Но это я вперед забежала.
Дом наш в войну немцы сожгли, жили мы в землянках в огороде, но в основном в лесах обитали. В деревню прибегали лишь погреться.
Поначалу была корова, ребят на ней возили маленьких, потом зарезали корову и съели вместе с партизанами. В первый год войны, когда немцы пришли, все еще было посажено, приходили из леса ночью ползком и украдкой выкапывали картошку. Война-то долгая была, пищевых запасов не было, вот и варили траву бессолую, да боялись еще костры-то жечь, так как бомбил нас немец часто.
С первых дней фашисты устанавливали свою власть. Страшным был первый день, когда рано утром мы проснулись от грохота фашистских танков, проезжавших по деревне. И стал немец издеваться: избивали, убивали, насиловали, сжигали. Сжигать у них были свои карательные отряды, правда, некоторые хорошие были — отпускали в лес. Не убивали.
Однажды мы пришли в деревню в сумерках и такое увидели, что страшно вспоминать. Девочка маленькая — офицерская дочка лежала в яме мертвая, у нее вырезана на груди звезда, рядом мать сгоревшая. Отец после войны вернулся, так долго не мог опомниться от горя. Родственников у меня расстреляли как коммунистов. Все, кто не ушел с нами в лес, были или расстреляны или сожжены.