Разумеется, тут он был прав. Простите за каламбур, но все практикующие врачи боятся любой хвори как чумы. Даже пустячной простуды. Считается, что болезнь подрывает авторитет, мешает так называемому «контакту с пациентами», а посему любой мало-мальски серьезный недуг мгновенно и наглухо засекречивается. Когда гломерулонефрит Хенли перешел в хроническую форму, он принял все возможные и невозможные меры, чтобы сохранить это в тайне от пациентов. Даже к своему лечащему врачу ходил среди ночи, крадучись, словно вор.
– Не похоже, чтобы ты серьезно простудился, – заметил я.
– Ха! Кхе-кхе! Ты так полагаеф? Пофлуфай-ка, – он снова высморкался, протяжно и гулко. Звук напоминал нечто среднее между ревом клаксона и предсмертным хрипом бегемота.
– И давно это у тебя? – спросил я.
– Дба ддя. Дба погадых ддя. Бодьдые дачали замечать.
– Что принимаешь?
– Кодоплю. Дучше вфего при вируфе. До вефь мир сговорился против медя, Джон. Мадо того, что профтыл, так сегодня еще и оштрафовали.
– Оштрафовали?
– Да. За стоянку во втором ряду.
Я захохотал, но где-то на задворках моего сознания копошился маленький червячок беспокойства. Как будто я забыл нечто важное, то, что должен был помнить и не имел права упускать из виду.
Это было странное чувство. И весьма неприятное.
Сандерсона я застал в патолаборатории – квадратном зале, заставленном складными стульями. На стене висел экран, напротив него стоял проектор. Здесь проводятся совещания, делаются обзоры вскрытий, причем все это происходит почти непрерывно, и редко когда удается заглянуть сюда, чтобы покопаться в книгохранилище.
На полках стояли ящики с отчетами обо всех вскрытиях, сделанных в Линкольновской больнице с 1923 года, когда тут наладили учет, и по сей день.
До двадцать третьего года никто толком не знал, сколько человек умерло от той или иной болезни, но по мере развития медицины и анатомии эти сведения стали приобретать все большее значение. Отчеты о вскрытиях 1923 года уместились в одну маленькую картонку. В 1956 году под эти бумаги пришлось отвести уже половину книжной полки. Сейчас в нашей больнице вскрывают около семидесяти процентов всех умерших пациентов, и уже идут разговоры о том, что пора микрофильмировать отчеты, чтобы они занимали поменьше места в больничном архиве.
В углу стояли электрический кофейник, сахарница и бумажные стаканчики, а также табличка: «5 центов штука. Уверены в вашей честности». Сандерсон суетливо возился с кофейником, тщетно стараясь заставить его исполнять свое предназначение. Древний прибор воплощал в себе вызов технического несовершенства человеческому гению. Говорят, что стажерам отделения выдавали сертификаты лишь после того, как они доказывали свое умение совладать с пресловутым кофейником.
– Когда-нибудь эта чертова штуковина убьет меня током, – пробормотал Сандерсон, включая кофейник. Послышался треск электрических разрядов. – Меня или какого-нибудь другого бедолагу. Тебе со сливками и сахаром?
– Да, пожалуйста.
Держа кофейник как можно дальше от себя, Сандерсон наполнил два стаканчика. Он славился своим неумением обращаться с любыми механизмами. В человеческом теле мой начальник разбирался превосходно; казалось, он наделен неким особым чутьем ко всему, что имело отношение к мясу и костям. Но сталь и электричество были выше его разумения, и Сандерсон жил в постоянном страхе какой-нибудь поломки. Свой автомобиль, телевизор и стереопроигрыватель он считал потенциальными предателями и изменниками.
Сандерсон был рослым и мощным мужчиной. Когда-то он выступал на регатах за Гарвард и был загребным. Предплечья и запястья его не уступали толщиной голеням и лодыжкам многих знакомых мне мужчин. На лице Сандерсона прочно утвердилась торжественно-задумчивая мина. Вероятно, он мог бы стать прекрасным судьей или выдающимся игроком в покер.
– Что еще сказал Уэстон? – спросил он меня.
– Ничего.
– Похоже, ты удручен.
– Скорее встревожен.
Сандерсон покачал головой.
– Мне кажется, ты лаешь не на то дерево. Уэстон не стал бы подделывать отчет. Если он говорит, что не уверен, значит, так оно и есть.
– Может быть, вы сами посмотрите образцы?
– Хотелось бы, но ты знаешь, что это невозможно.
Он был прав. Если Сандерсон явится в патологоанатомическое отделение Городской больницы и попросит показать препараты, Уэстон воспримет это как личное оскорбление. Нет, так у нас не делается.
– А если он вас попросит… – начал я.
– С какой стати?
– Не знаю.
– Уэстон поставил диагноз и подписался под ним. Дело закрыто навеки. Если, конечно, все это не станет предметом судебного разбирательства.
У меня противно засосало под ложечкой. За последние несколько дней я успел укрепиться в убеждении, что никакого суда не будет. Никакого. Любой судебный процесс, даже если он закончится оправдательным приговором, нанесет огромный ущерб доброму имени Арта, его практике, его общественному положению. Нет, это совершенно недопустимо.
– Но вы считаете, что у нее была понижена функция гипофиза?
– Да, – ответил я.
– В чем же причина?
– Думаю, какое-нибудь новообразование.
– Аденома?
– Скорее всего. А может быть, опухоль кармана Ратке.
– И давно?
– Вряд ли. Четыре месяца назад рентген ничего не показал. Никакого увеличения или эрозии турецкого седла. Но она жаловалась на зрение.
– Может быть, ложная опухоль?
Женщины и маленькие дети довольно часто страдают ложными опухолями мозга, когда налицо все симптомы, а самой опухоли нет. Симптомы могут проявиться при окончании курса гормональной терапии, а у женщин – при приеме противозачаточных пилюль. Но, насколько мне было известно, Карен их не принимала. Так я Сандерсону и сказал.
– Жаль, что у нас нет образцов ткани мозга.
Я кивнул.
– С другой стороны, нельзя забывать, что аборт был сделан.
– Да, – согласился я. – Но это еще одно доказательство невиновности Арта. Он не стал бы делать аборт, не проведя гормонального анализа. А такой анализ дал бы отрицательный результат.
– В лучшем случае это – косвенное подтверждение, но уж никак не доказательство.
– Я знаю. Однако от этого можно танцевать.
– Существует еще одна возможность, – сказал Сандерсон. – Допустим, Карен заявила врачу, что беременна, и он поверил ей на слово.
Я вскинул брови:
– Не понимаю. Арт не был знаком с Карен, никогда прежде не видел ее. Он не стал бы…
– Я думаю вовсе не об Арте, – прервал меня Сандерсон и уставился на свои ботинки с таким видом, словно испугался собственной догадки.
– А о ком?
– Ну, это, конечно, сплошные домыслы…
Я молча ждал.
– Мало ли помоев уже вылилось на людей? Не хотелось бы добавлять… Прежде я этого не знал. Мне казалось, что я неплохо осведомлен о такого рода делах, но только сегодня мне стало известно… Ты же понимаете, вся местная лекарская братия гудит как улей. Дочь Джей Ди Рэнделла гибнет после подпольного аборта. Такое не утаишь, другие врачи непременно будут это обсуждать… – Сандерсон вздохнул. – Короче, жена одного из них сказала моей жене… Даже не знаю, правда ли это…
Мне не хотелось подгонять Сандерсона. Я закурил и принялся терпеливо ждать.
– Ладно, – продолжал он, собравшись с духом. – Вероятно, это лишь сплетни, иначе я уже давно знал бы…
– О чем? – не выдержал я.
– Питер Рэнделл. Он делает подпольные аборты. Очень осторожно, избирательно и в глубокой тайне.
– Господи! – ахнул я и упал в кресло.
– В это трудно поверить, – повторил Сандерсон.
Я молча курил, переваривая услышанное. Если Питер делает аборты, знает ли об этом Джей Ди? Считает ли Питера виновником? Покрывает ли его? Вот, значит, что он имел в виду, говоря о «семейном деле»? Но если так, зачем они впутали Арта?
И главное, зачем Питер вообще делал аборт? Он знал, что у девушки неладно со здоровьем, и вполне мог заподозрить опухоль кармана Ратке. При его-то квалификации! Если Карен заявила, что беременна, Питер наверняка вспомнил бы о ее жалобах на зрение и провел анализы.