В такие моменты внутри Фроси просыпался историк, и она слушала, слушала затаив дыхание. Судя по всему, мужчина был не простым воином и в иерархии стоял выше своего младшего брата, хотя подчеркнуто избегал любого намёка на собственное положение. Но Ефросинья умела «читать» источники между строк. Доспехи, конь. Лен крашеный, шелк в кантах, серебрянная фибула, меч на поясе. Дружинник, боярин сидел перед ней. Дома, изучая в большей степени историю повседневности средневековой Руси, она редко углублялась в хроники времен раздробленности. И если политика Киева, Новгорода и Владимиро-Суздальского княжества была ей более-менее знакома, то небольшие земли, вроде Муромской, она знала лишь обзорно. Поэтому рассказы витязя были безумно интересны. Притом её интересовало всё, начиная от методов сохранения провианта в походе, до причин, заставляющих родственников идти войной друг на друга. Давид же дивился пытливому уму и осведомленности хозяйки, поражался, насколько хорошо она знает о соседних государствах и их правителях. Подыскивал разные объяснения, но ни одно не удовлетворяло его полностью. Под конец он просто махнул рукой. «Мало ли чудес на свете?! Каждому удивляться — жизни не хватит!» — и просто наслаждался приятными минутами общения.

Незаметно наступило Рождество. Для человека из будущего этот праздник ровным счетом ничего не значил. Однако новый год они не отмечали, а сделать приятное людям, живущим рядом, хотелось, поэтому Ефросинья подготовила каждому небольшую вещицу, сделанную своими руками. Каково же было её удивление, когда утром, за праздничным столом, ей тоже вручили дары: фибула от Ильи, небольшой кусочек шёлка от Юры и бронзовое писало от Давида. Растроганная, Фрося с трудом проглотила ком, вставший в горле, и только смогла выдавить хриплое:

— Спасибо…

Какими разными и насколько «говорящими» были эти вещи! Илья отдал своё, Юра подготовил заранее. А Давид сделал сам. Ефросинья как-то видела, что он готовит форму для литья, но не придала этому значение.

К середине января с тела сотника сошло последнее пятно лишая. Это значило, что воины в скором времени оседлают коней и уедут в Муром.

Давид в морозный предрассветный час сидел на крыльце и резал церу[1]. Занятие это занимало руки, но не голову. Ему не спалось. Душу трепало принятое решение. Оно могло быть сколь угодно верным, правильным, взвешенным и обдуманным, но менее гадким от этого не становилось. Бояре не поймут, если он возьмет в жены безродную. Как бы красива и умна она ни была. Будет бунт. Хорошо, если явный, открытый, но скорее всего, зайдут исподтишка. Наговаривая, провоцируя, подставляя. Нет, нельзя идти одному против всех. Хоть он и князь, и во главе войска Муромского стоит. В дружине те же дети боярские. Отвернутся. Да и женщину подставлять почем зря не хотелось. Сожрут и не подавятся.

«Значит, надо откупиться от Ефросиньи дорогими дарами и забыть, как вешний сон. Обвенчаться с Кирияной, привести её в дом, позволить снять с себя сапоги».

Четко озвученная мысль отдала плесенью. «Это твоя собственная гниль, Давид, наружу лезет», — горько усмехнулся сотник.

Хлопнула дверь, и на улицу вышла хозяйка дома. Накинула теплый плащ и, ни слова не говоря, села рядом. Никто не начинал разговор. Уютное молчание укутало обоих. Время остановилось.

— Сейчас, — прошептала Ефросинья, и Давид проследил за её взглядом.

Восходило солнце. Голый зимний, бесснежный лес окрашивался золотом. Сначала засверкала, заискрилась трава, словно рассыпали по ней драгоценные каменья. Потом свет обнял деревья. Ласково, нежно, едва касаясь, прошелся по темным стволам, даруя свое холодное тепло, потрепал кроны и растёкся заревом по небосводу.

— Вы сегодня уезжаете, — едва слышно произнесла женщина, глядя поверх сосновых верхушек. Колкие солнечные лучи огладили лицо. Получив нехитрую ласку, она повернулась к Давиду.

— Да, пора домой.

— Домой… — эхом повторила в ответ. — Как бы я хотела попасть домой…

— А где он?

— Далеко, воин, так далеко, что триста шестьдесят пять тысяч солнц должно погибнуть и родиться, чтобы я оказалась дома…Знал бы ты, как мне не хватает моих родных и близких людей. Только потеряв их, я осознала, насколько дороги они мне были.

— Они умерли?

— Нет, Давид, я для них умерла. Насовсем.

Сотник не удержался и дотронулся ладонью до женской щеки. Слава Богу, теплая, мягкая, как у живого человека.

Этот жест отрезвил обоих. Ефросинья тряхнула головой, отгоняя бесполезную грусть. Мужчина сжал руку в кулак.

— Ты излечила язвы, — сказал он, пряча взгляд. — Что ты хочешь в дар?

— Забери меня в Муром, я не могу больше жить в одиночестве.

Давид стиснул зубы так, что аж виски заболели. Вот оно — мгновенье истины. Солгать, обнадежить или…

— Я не могу это сделать. Прости. Попроси что-то другое.

— Тогда мне ничего более не надо. Езжайте с Богом.

Утро ушло на сборы. Четкие, по-военному быстрые, без лишних слов и сантиментов. Немногочисленные вещи уложили в мешки. Лошадей покрыли войлочными потниками, запрягли и водрузили поклажу. Ефросинья запекла мясо, собрала в дорогу душистые лепёшки и ароматный сбитень.

Избушка стояла далеко от наезженных дорог, и чтобы добраться до ближайшей Муромской деревни засветло, надо было поторопиться. Посему, плотно позавтракав, воины тепло распрощались с улыбчивой хозяйкой. Князь всматривался в лицо женщины ища отголоски утреннего откровения, но Ефросинья была лишь отрешенно-вежлива, и ничего более.

— Как домой приедешь, отдай прачке все вещи свои, и постель, на которой спал. Если шкуры есть, то их лучше выкинуть. Дом свой прикажи вымести да с щелоком вымыть. Ешь много овощей и фруктов. Хоть сушеных, хоть соленых, хоть квашеных. Не сиди на одном мясе с крупами, — напутствовала Фрося сотника перед отправлением. Тот кивнул скорее своим мыслям, чем её словам, и тихо произнес:

— Прощай, ладушка…

Вскочил на коня, правя его за ворота.

Отъехав со двора, Давид оглянулся. Не стоит ли хозяйка, не смотрит ли в след? Но нет. Их провожал лишь частокол да конёк с крыши избушки.

Ефросинья заперла калитку. Прошла в дом. Закрыла на засов дверь. Подошла к столу, хранившему воспоминания о гостях. Оперлась руками о столешницу. Осмотрела убогую композицию из горшков и крошек. Подивилась, насколько натюрморт великолепно передает её внутреннее состояние. Прямо-таки сила искусства в чистом виде! Взяла со стола крынку и неожиданно даже для себя с криком запустила её в стену избы. Следом полетели плошки да миски…

Когда же женщина успокоилась, то обнаружила себя лежащей на нижних полатях с курицей в обнимку. Спихнув на пол мокрую подушку, она завернулась в шерстяное одеяло и крепко заснула.

Дружинники ехали легкой рысью по мягкой лесной дороге. Давид старался глядеть вперед, вдаль: считалось, что таким образом наездник показывает дорогу коню, но взгляд все время соскальзывал на поводья, а точнее, на собственные руки в теплых, мягких, узорных рукавицах. Совершенно не похожих на те, что вязали иглой у него дома. Мысли о женщине, сделавшей их, он гнал прочь, как и собственные сомнения. Намеренно уводя думы вперед к дому, к дружине и делам. Но чем больше мыслил об этом, тем явнее понимал: труды, что он планировал свершить по приезду домой, гроша ломанного не стоят. Ни одно из них не было по-настоящему важным, стоящим, нужным. Спешность, с которой он стремился в Муром, исчезла. Ехать туда и тем более разговаривать с духовником князю не хотелось. Это себе он мог соврать, объяснить, доказать, а отец Никон выймет всю подноготную, и сам не поймешь, как уже исповедался и покаялся во всех грехах своих тайных и явных.

Давид посмотрел на небо. По льдистой синеве медленно ползло стадо куцых облаков. «Чем одарить девицу? — мыслил он. — Монисто с эмалями цветными от матушки осталось. Или лучше колты золотые, что из Царьграда привез? Кирияне они все равно не пойдут». Постарался представить черноволосую невесту в семейных украшениях — не вышло. Представил пышногрудую Ефросинью в шелках да бармах. Подивился как ладно, да статно смотрелась бы знахарка. После осерчал на себя, брови сдвинул и стал вспоминать стригунка гнедого, что дома оставил. Подрастёт коник к весне, можно будет объезжать начать. А до той поры и дома нечего делать.