Ради мальчика я старался успокоиться. Мороженого хочешь, Эммануил? Держи, сынок, вот тебе доллар. Сходи купи. Вон дяденька торгует. Сдачу взять не забудь. Я нагибаюсь, целую его. Нехорошо, что он слышал, как я ору на женщину, и у меня рука дрожит до сих пор. Он отбегает на несколько шагов, оглядывается проверить, что я не сдвинулся с места хотя бы на дюйм.

Я тоже не выпускаю его из вида. Он машет мне шоколадным мороженым на палочке. Оно немножко потемней его. Из этой оглашенной толпы выходит молодой парень, идет ко мне. За спиной приторочен младенец. Это теперь такой фасон. Показывает на Эммануила, спрашивает приветливо, как будто так и надо: ух, до чего занятный детеныш, это чей? Я не отвечаю. Он повторяет: нет, правда, до чего забавный.

Я только смотрю ему в глаза. Этот еще чего хочет? Или я обязан рассказывать ему историю моей жизни? Мне это надо? Уже рассказывал, хватит. Так я таки ответил, очень громко — чтобы никто больше ко мне не лез: а вам какое дело, мужчина? Вам непонятно, чей он? У вас, между прочим, чей ребенок на спине? На вас не похож.

Он говорит: тихо, тихо, приятель, вы что? Я ничего не хотел сказать. (Вы видели в последнее время человека, чтобы чего-нибудь хотел сказать, когда открывает рот?) Я кричу, он потихоньку отступает назад. Женщины стайкой судачат возле памятника. До них порядочное расстояние, но, слава богу, на то они имеют радар. Разом оглядываются, снимаются с места и налетают на этого парня. Они, в отличие, говорят очень тихо. Что вы пристали к старому человеку, ему без вас не хватает неприятностей? Оставьте его в покое!

Парень говорит: да я к нему не приставал. Я только спросил.

Ну а он вот считает, что приставали, говорит Вера.

Тогда ее подруга, лет сорока, сердитая такая, давай орать: ты за своим ребенком смотри, понятно? Кричит: оглох, что ли? Естественно, третья тоже подает голос, не хочет отставать. Тычет пальцем в его куртку. Я вас, мой милый, встречаю здесь не первый раз, смотрите, доиграетесь. Он пятится, пятится от них; уходит. Они пожимают друг другу руки.

Потом эта их Вера идет ко мне и улыбается до ушей. Честное слово, Изя, бывают же люди, правда? В печенку лезут. Крепко мы ему выдали, а? И снова чмок меня в щеку. Циле большой привет, ладно? Она обнимает подруг за плечи, и они перебрасываются между собой словами, как мотор заводят. Вдруг заливаются смехом. Машут Эммануилу на прощанье. Смеются. Помирают со смеху. Всего хорошего, Изя… пока…

Так я говорю: что это было, Эммануил, ты можешь мне объяснить? Ты заметил что-нибудь смешное? Первый раз в жизни он мне не отвечает. Он пишет на дорожке свое имя. ЭММАНУИЛ. Эммануил, большими заглавными буквами.

А женщины уходят от нас. И говорят, говорят. Не наговорятся.

Кей Бойл

Сент-Стивенс-Грин

Она приехала в Ирландию почти без вещей, с одним лишь чемоданом и в длинном джинсовом пальто. Пальто она купила два года назад в Виргинии, о революционерах там и слыхом не слыхали, однако оно было подбито кроваво-красным шелком, который уже начал протираться по подолу. Еще она привезла две пары уличных туфель: красные кожаные — в них она пришла сегодня в Сент-Стивенс-Грин, и бежевые, из замши — те остались, обиженно закусив удила, в скромной комнатке пансиона, в обществе одного лишь Самуэля Беккета. На бумажной обложке книжки под названием «В ту пору», проникая взглядом в самую душу человечества, сидел Беккет собственной персоной: длинные пальцы правой руки покоятся на колене, пальцы левой, изогнувшейся вопросительным знаком, обхватили подбородок. На задней обложке этой тоненькой книжки издатель поместил такую фразу: «В темноте пустой сцены мы видим бледное лицо старика. Из темноты ему слышатся голоса — это все его голоса, — они говорят о прошлом: с тоской, раскаяньем, грустью, отрывочно». И тут же — ошеломляющая цена: 50 пенсов.

Она приехала в Ирландию не ради красот природы и не затем, чтобы искать корни. Это она знала точно. Брендан Биэн сказал однажды — вернее, как это с ним нередко случалось, ляпнул невпопад, — что ирландцы и евреи не нация, а психоз. Может быть, она потому и приехала ни с того ни с сего в страну, где никого не знала, что ее тянуло приобщиться к этому тяжелому распаду личности (так вебстеровский словарь определяет зону поражения, источник душевной боли), а право на то ей обеспечили донегольские предки. Оставив позади свою заживо погребенную юность, она сидела на скамейке в Сент-Стивенс-Грин во власти чудесного ощущения, что она наконец-то дома. Случись туристу, кто бы он ни был, заговорить с ней сейчас о дикой красоте ирландской природы или об удивительном гостеприимстве ирландцев, она бы лишилась чувств, умерла от восторга у него на глазах.

Она наткнулась на этот оазис в первый же свой день в Дублине. Густая листва, вставшая стеной по другой стороне пруда, была до того сочной, что, если бы мимо проходили караваны верблюдов, они потянулись бы к ней вислогубыми мордами и принялись бы срывать нежные побеги желтыми зубами. Крикливые утки и злобные чайки, резко вспенивая воду на поворотах, беспорядочно носились по пруду — ведь сверкающая гладь не разделена на полосы движения, на ней нет дорожных знаков, запрещающих разворачиваться, сердито взмахивать крыльями или щелкать клювом, нет и регулировщика, который мановением руки в белой перчатке приказывал бы пернатым и перепончатым то останавливаться, то продолжать путь. Солнце пригревало, в джинсовом пальто становилось жарко, и она не спеша расстегнула его, гадая, уж не потянется ли через ее плечо к воде атласная морда зебры или пятнистая шея робкого жирафа. Когда-то, еще внучкой — где, где она теперь? Там же, где все внуки — ушла в свою ли жизнь, в свою ли смерть? — она спросила: не карта ли нарисована на шкуре жирафа? И чей-то голос — теперь и не вспомнить, чей — ответил: «Да, это карта всего мира».

На зеленом газоне за скамейкой в этот обеденный час не было длинноногих представителей вымирающего отряда млекопитающих, только конторские и банковские служащие, продавцы да безработные отдыхали, привольно растянувшись на траве — одни притворялись, что спят, другие обнимались. Вдалеке звонили колокола, отбивая полдень, когда эту мирную картину неожиданно нарушил молодой человек. На нем был серый твидовый пиджак и бежевые брюки; он резко опустился на скамейку, даже не взглянув на женщину на другом конце, и запустил пальцы в каштановую шевелюру. Руки у него были широкие и тяжелые с виду, как наковальни, ладонь — огромная по сравнению с крохотной записной книжкой, которую он только что вытащил из кармана. Он с ходу принялся строчить в ней маленьким, под стать гному, карандашом. Строчку за строчкой старательно заполнял он миниатюрные странички, неслышно, одними губами повторяя слова, ложившиеся на бумагу. Она еще не настолько освоилась тут, чтобы определить, кто он — ирландец или англичанин. Но по тому, как он то и дело посматривал на хаотичные маневры птиц на воде, как судорожно сжимали его пальцы с красными костяшками крошечный карандаш, она решила: молодой человек пишет не иначе как хронику птичьих раздоров.

Но вдруг — с внезапностью выстрела из снайперского ружья — он вскочил, и карликовые блокнот с ручкой упали к его ногам. Как сумасшедший рванулся он к воде и хлопнул в ладони так оглушительно, что птицы все до единой поднялись в воздух. Мамаши-утки в панике побросали птенцов и с шумом рвущегося шелка понеслись к другому берегу, в укрытие тропической зелени, а чайки взвились ввысь, хлопая белыми и упругими, как паруса, крыльями и осыпая пронзительными проклятьями всех, кто остался внизу.

 — Кыш, мерзавцы! А ну, пошли отсюда! — закричал молодой человек и снова ударил в широкие обветренные ладони. Теперь уже не только птицы — клерки и конторские служащие встрепенулись и разом приподнялись в траве.

 — Эй ты, лимонник, не трожь их! — крикнул один из мужчин — выговор его был до того не похож на речь человека в твидовом пиджаке, что, казалось, они изъяснялись на разных языках.