Когда вечером пришел Уоллес, она, покачиваясь, встала с постели и накинула халат. Было слышно, как мать, понизив голос, говорит с ним. «Обо мне», — подумала Джин, как под гипнозом застегивая большие, обтянутые материей пуговицы; вспомнилось, как нравился ей халат, когда был новый, но теперь-то он принадлежит тому миру, по которому приходится пробираться ощупью, — просто нужная, но ничего не значащая, ничего не объясняющая вещь. Только бы выбраться из всей этой путаницы, она бы тогда успокоилась, была бы спасена, снова полюбила бы халат… Джин вышла в коридор; из кухни доносились голоса. А он знает, кто убил? Вдруг он и есть убийца? Нет, конечно, не он — не каждый же убийца.

Остановившись у двери в кухне, она не знала, что сделает в следующую минуту, пока не увидела Уоллеса. На нем была застиранная рубашка в черную с зеленым клетку, темные брюки, полуботинки; песочные волосы поредели, обнажая какой-то беззащитный, настороженный череп с обветренной кожей; Уоллес удивленно улыбался — так приподнимают уголки черногубых ртов кошки или собаки, когда, как бы подражая человеку, пытаются улыбнуться. Ему было лет пятьдесят, если не больше. Огрубевшие от работы руки, в отличие от длинных костистых рук матери, казались квадратными; когда Джин появилась на пороге, Уоллес и мать, смутившись, отпрянули друг от друга. Но они ведь поженятся! Джин трясло и мутило. Она не понимала, что с ней происходит, только смотрела на мать, словно впервые видела ее, смотрела и на этого чужака в застиранной рубашке, с грубой, землистой кожей и заискивающей улыбкой. Все вдруг показалось ей таким хрупким. Жизнь держится на волоске, жизнь беззащитна, как умирающий ребенок, чья смерть медлит, а убийцу никогда не смогут поймать.

 — Простите меня, — прошептала Джин. Она и сама не знала, что имела в виду — то ли за вторжение извинялась, то ли еще за что. Неуверенно подняв руку, как бы желая коснуться их, она прошептала: — Я… я желаю вам счастья. Я хочу, чтобы вы поженились. Я не понимала…

Смутившись, она замолчала. Только теперь ее осенило: а вдруг они так и не поженятся?

Пейдж Эдвардс

Сестры

Они были похожи на сестер не больше, чем две посторонние женщины, сидящие рядом в автобусе. Стараясь скрыть растущую лысину, Дороти носила кружевной шарфик. Она завязывала его под подбородком, а у висков закрепляла большими серебряными заколками. На смену шарфу пришла сначала черная шляпа, потом — ярко-зеленый тюрбан. Впрочем, я забегаю вперед.

Сколько себя помню, Дороти служила в нашем доме кухаркой. Диди обычно навещала сестру по воскресеньям. Она вваливалась в кухню и тяжело оседала на самый маленький стульчик. При этом платье ее задиралось, приоткрывая сбившиеся в гармошку коричневые чулки. Сестры болтали и смеялись так самозабвенно, что казалось, центром нашего дома, с лабиринтом его темных уголков и коридоров, становится кухня. Отец ворчал, что их смех не заглушить даже звону его электролобзика. Помню, Диди всегда приносила с собой какого-нибудь маленького зверька, который утопал в колеблющихся складках ее рук: то кошку, то маленького спаниеля, то бульдога по кличке Мопс, и попугая, и снова кошку… И всех она закармливала и тискала так самозабвенно, что они буквально задыхались в двухстах фунтах ее белого жира. Она их чуть ли не съедала заживо; так некоторые женщины обрушивают на любовников страсть такого накала, что она испепеляет самое себя. Сколько их было, потерявшихся, голодных и бездомных кошек, собак, птиц, грызунов, которые находили ее — и все они заканчивали свою жизнь, задохнувшись от ее чувствительности. Именно — чувствительности, я не могу назвать это любовью. Своими объятиями Диди душила.

Иногда Диди привозил из Эппинга ее давний друг Элберт Макграт, иногда она приезжала на автобусе. И всегда мой отец оставлял для сестер вино от обеда. А если забывал, то Диди без особого труда убеждала сестру совершить налет на шкафчик со спиртным.

Уж и не знаю, сколько воскресений подряд я наблюдала из своего окна, как Диди с трудом одолевает крутой подъем от автобусной остановки к нашему дому. Она медленно переваливалась под тяжестью собственного веса, а в руке, точно варежка, болтался коричневый мешочек с туфлями и пол-литровой бутылкой перцовки. Я бросалась на кухню к Дот, та заливалась краской от радостного возбуждения и, пока Диди взбиралась на крыльцо, успевала поправить белый шарфик на голове, разглаживала передник и принималась возиться с посудой в мойке. Диди распахивала дверь, швыряла в кладовку пальто, пыхтя и отдуваясь вытаскивала на середину кухни маленький стул, оседала на него и, лишь отдышавшись, принималась переобуваться в принесенные с собой туфли.

 — Фу, черт! Хоть бы одной из нас научиться водить машину. А то я на этой горке рано или поздно задницу надорву, ей-богу!

 — Ты не должна говорить такие слова, — произносила Дот, не оборачиваясь, притворяясь очень занятой.

Она так ждала прихода сестры, так превкушала радость встречи, что стеснялась обнаружить свои чувства. Но обмануть Диди ей не удавалось. На сестрину привязанность у той был не менее верный глаз, чем на бездомных животных.

Переведя дух и переобувшись, Диди обретала дар речи и тут же запускала ботинком сестре пониже спины:

 — Эй ты, старая кляча, кончай надрываться! И так уже все блестит. Давно пора горло промочить с дороги. Где тебя только воспитывали?

Жили мы тогда не особенно широко, но отец не отказывал себе в вине к воскресному обеду. И Дот отвечала сестре важно, с неуклюжей претензией на аристократизм (те же светские манеры она пыталась изображать, когда носила зеленый тюрбан):

 — Сегодня к обеду я подавала вполне приличное калифорнийское белое, сухое и довольно пикантное. Должно быть, в холодильнике осталось полбутылки.

Я принимала как должное, что жили мы тогда хоть и уютно, но скромно. И все же, имея представление об образе жизни Диди, я знала, что для нее своего рода честь — сидеть на нашей кухне.

 — Ах ты, хитрая тварь! — говорила Диди. — Зажала у этих богачей пол-литра, припрятала их драгоценное винишко! К черту! Давай-ка дожмем этот пузырь и займемся моим шнапсом. Ну и неделька у меня была! Господи Иисусе, ну и неделька! Ты подохнешь со смеху, ей-богу!

Дот разрешалось пользоваться лишь кухонной посудой и столовыми приборами из нержавейки. Но по воскресеньям она позволяла себе некоторую вольность и приносила из буфетной хрусталь, чтобы сестра могла с шиком потягивать вино, а потом шнапс из уотерфордского бокала, а не из стеклянной банки из-под компота.

Но со временем Дотти стала проводить на кухне все меньше времени. Если прежде она после ужина все сновала туда-сюда в надежде завязать с кем-нибудь из нас разговор, то теперь уходила к себе в комнату, как только запускала посудомоечную машину. Белый шарфик с серебряными заколками она носить перестала, но лишь после того, как мама сделала ей замечание, надела нелепую черную шляпу величиной с детскую пасхальную корзинку. И все свободное время проводила теперь у себя в комнате.

Однажды вечером я сидела дома одна. Сверху, из комнаты Дот, доносились неразборчивые звуки телевизора. И вдруг сквозь них я услышала глухой стук, мне показалось, что по полу разбрасывают обувь. Шум этот некоторое время продолжался, а когда прекратился, раздался крик Дотти. Но это был не вопль ужаса, а скорее плач ребенка.

Я шепотом спросила из-за двери: «Дотти, что там с тобой?» — и постучалась, прежде чем войти. Большой телевизионный экран разноцветными бликами озарял всю стену, причудливо высвечивая жалкую косметику на ее туалетном столике, фотографии нашей семьи в рамочках и фарфоровые статуэтки, которые она коллекционировала. В спальне горел свет. Я зашла туда. Отвратительный кислый запах шел из умывальника. Я попыталась смыть его, но от горячей воды он только усилился. Тут в стенном шкафу лязгнули вешалки. Я отгребла груду туфель и подошла к двери. Из темноты между подолами своих форменных платьев на меня смотрела моя Дот. Пьяным-пьяна, она блаженно улыбалась. «Дотти перебрала», — сказала она.