Англичанин, конечно же, заметил и как чайки приближаются, и как рябит шелковистая гладь воды позади их белых хвостов, но даже не шелохнулся. Женщина перевела взгляд с детей — они опустились на колени, благоговея перед всеми птицами, как бы их ни называли, — на англичанина и увидела, что он прирос к скамейке, словно его скрючило от боли. Хорошо бы сказать ему, пронеслось в ее голове: совсем не важно, какие письма некогда писали или не писали друг другу давно усопшие ирландцы, а важно вот что: лебеди-самцы по очереди со своими подругами высиживают яйца на прочном сооружении из хвороста, тростника и ила, которое они возводят на пару, едва кончится медовый месяц. Ей хотелось сказать, что во всех без исключения странах, когда птенцы впервые проковыляют на тоненьких лапках к воде и пустятся вслед за матерью в чреватый гибелью путь по вражескому краю, где их подстерегают коварные течения и подводные островки водяных лилий, лебедь защищает их своей красой и отвагой. И еще ей хотелось раз и навсегда оправдать в его глазах мужчин и женщин, рыб и птиц; объяснить, что в жизни, да, пожалуй, и в смерти, каждый может выбрать себе роль: так, голуби, чьи скорбные подруги неутешно рыдают по весне, любят лишь раз в жизни, подобно лебедям. Но не успела она и рта раскрыть, как англичанин вскочил со скамейки.

 — Почему морские чайки не взяли с собой детей, как утки? — спросила чуть ли не самая маленькая черноволосая девочка — она опустилась на колени у самой воды и кидала крошки птицам, кричащим на разные голоса. Ответил ей присевший на корточки рыжий мальчишка.

 — Да потому, — сказал он, бережно, небольшими порциями распределяя свой запас корок, чтобы дерущимся птицам досталось поровну. Его ноги были в медно-золотистом пушке, тесные бежевые шорты грозили вот-вот лопнуть по шву. — Потому что детей здесь могут пристрелить, — сказал он.

Англичанин как будто не слышал их разговора, взгляд его привлекла одна из гувернанток, матерей или теток — кто их разберет. Она стояла у воды в выцветшем лилова-том платье с ребенком на руках и пыталась вложить корку в его ручку.

 — Дети, — сказал англичанин, и это слово прозвучало у него как упрек, — дети не должны, ни в коем случае не должны позволять чайкам отнимать…

 — Зачем же их неволить — пусть делают, что хотят, — мягко прервала его женщина в выцветшем платье. Сквозь ее черные с проседью волосы просвечивали золотые сережки, а от перепадов умопомрачительного акцента замирало сердце. — Они столько сюда добирались, и уж вреда от них, во всяком случае, никакого.

 — Но это же несправедливо! — взорвался англичанин, покраснев по уши.

 — Да они одну только несправедливость всю свою жизнь и видят, — кротко, терпеливо объяснила ему женщина.

 — Здесь, в Дублине? — спросил англичанин, и в голосе его сквозила насмешка.

 — Они приехали сюда на каникулы, — сказала женщина. — Они с севера, из Белфаста, — сказала она, тщетно прилаживая пальчики ребенка, чтобы из них не выпала корка, но его, видно, до смерти напугали птичьи крики.

Англичанин еще чуть постоял в нерешительности, зажав в руке блокнот и ручку, потом повернулся и зашагал прочь, яростно размахивая руками, точно летящая к морю огромная чайка.

Джон Гарднер

Нимрам

Я — от Бога и хочу обратно к Богу.

(Посвящается Уильяму X. Гэссу)

Усевшись у окна в последнем ряду салона первого класса для некурящих, Бенджамин Нимрам затолкал под кресло впереди себя большой плоский портфель «дипломат», приладил и защелкнул пристежной ремень и, сняв темные очки, упрятал их во внутренний карман пиджака, а сам повернулся и поглядел в окно, за которым по отсвечивающему бетону плясал дождь. Очки — это была выдумка его жены, он воспринял ее, как воспринимал почти все женины выдумки: любовно, но чуть-чуть, слегка, поджав уголок рта, чем выражал неведомо для жены — так он по крайней мере думал — некоторую иронию, сдобренную толикой меланхолического фатализма, который, если вдуматься, присутствовал во всем, что бы он ни делал. При этом Нимрам вовсе не был унылым человеком. Наоборот, когда он отучился выходить на эстраду с «бетховенской хмурью на челе» (это была у них с женой такая семейная шутка; но потом она стала достоянием широкой публики, наряду с нравом его «роллса», и то и другое жена по нечаянности выболтала в очередном интервью), — так вот, оказалось, что лучезарная детская улыбка перед взлетом на дирижерский пульт для него тоже естественна, как дыхание или, во всяком случае, как натруженное дыхание гобоиста. Недавно он пожаловался жене — скорее примеряясь, чем всерьез, — что как-то неудобно себя чувствуешь, когда тебя всюду узнают в лицо.

 — Ах, бедненький, — сказала жена, округляя глаза, и он усмехнулся про себя и подумал, что теперь не оберешься суеты. — Надо будет купить тебе эти нынешние темные очки с поляризованными стеклами.

 — Отличная мысль, — согласился он и сразу же представил себе, как будет выглядеть: человек в темных очках, со смуглым, крупным лицом, брови густые, мясистый нос, до неловкости дорогой костюм. «Не хватает только кольта за пазухой», — подумалось ему, но он не показал вида, только дернул уголком рта.

 — Что-нибудь не так? — немедленно спросила жена. Она стояла в дверях, одной ногой уже переступив порог, держа в руках пакет с химикалиями и садовый совок — собралась покопаться в саду. Вскинув голову, она поглядела на него через плечо и бодро улыбнулась — вот так же она улыбалась на теннисном корте: подчеркнуто любезно и воинственно.

 — Что же может быть не так? — он развел руками. — Сегодня по дороге куплю.

 — Джерри тебе привезет, — возразила она. — Я позвоню и закажу.

Джерри был молодой улыбчивый полуяпонец, он считался у них чем-то вроде садовника, хотя, что именно он делал в саду, помимо того, что простаивал часами, скрестив руки на груди, или катался взад-вперед на большой зеленой газонокосилке, Нимрам так и не мог взять в толк.

 — Прекрасно, — сказал он. — Замечательно.

Она послала ему воздушный поцелуй и убежала.

Бедняжка Арлина, подумал он и с усмешкой покачал головой. «Я считаю, что этот брак был мне назначен судьбою» — так выразилась она в беседе с одним журналистом. Потом, когда она читала свои слова, ей самой подчас бывало неловко до слез; однако давать интервью не переставала. В этом она видела свой долг жены — постоянно подогревать интерес публики к его имени. Правда, она не раз зарекалась быть осмотрительнее, сознавая, что в печати все выглядит по-иному, да и репортеры «определенного пошиба», как она выражалась еще норовят твои слова переиначить — пустяк подают как трагедию, не понимают шуток, а то вдруг, ни с того ни с сего, на нее же обрушатся с нападками (один даже обозвал ее «музыкальной идиоткой»); но потом это забывалось, и она опять выкладывала им все, что думала. Нимрам ее, разумеется, только хвалил, что бы она ни заявляла. Она же не из дурных побуждений. Даже в хитростях, на которые она пускалась, хлопоча о формировании его «образа» или заполняя его налоговую ведомость, была простодушная открытость полей, простиравшихся вокруг ее отчего дома в Мичигане — их фамильного «деревенского домика», в котором, когда он еще не принадлежал их семье, случалось, гостил Генри Форд-старший.

На самом-то деле Арлина мало чем могла быть ему полезна (хоть он и старался ей всячески показывать, что нуждается в ней и ценит ее заботы) — разве что своим элегантным присутствием на всякого рода сборищах, например при учреждении какого-нибудь фонда. «Честная мичиганская девушка», как она сама себя называла, из республиканской среды, состоявшая — до замужества — в организации «Дочери Американской Революции», она исподволь, а вернее, открыто, демонстративно с самого рождения готовилась к солидной и ответственной должности Доброй Жены. Она была хорошей ученицей — даже отличной, сказал бы Нимрам в минуту неосторожности, если бы у него бывали такие минуты, — и на лету схватывала навыки, потребные для этой роли, как уличная собака хватает куски мяса. Она не особенно много читала (книги были второй страстью Нимрама) и музыкой тоже увлекалась не слишком — за исключением той, которой дирижировал Нимрам; зато завела дом, как у венских аристократов прошлого века, и умела «подать» мужа, безошибочно выбирая рестораны, вина и благотворительные организации, покупала ему не только одежду по своему вкусу (а вкус ее он признавал безупречным, хотя, случалось, и вздергивал поначалу недоуменно бровь), но и особняк за городом подыскала в самый раз — бывшее обиталище затворницы-кинозвезды; и подходящие машины находила: сначала «порше», но потом, по здравом размышлении, конечно же, «роллс-ройс», — и даже очень подходящего очаровательного фокстерьерчика, которому дала кличку Трикси. Арлина знала и умела все, что полагается на Дальнем Западе знать и уметь обеспеченной жене и хозяйке, включая и кое-ка-кие постельные секреты (которые вполне могла не сегодня завтра с мичиганской простотой открыть ка-кой-нибудь кумушке из журнала «Пипл» или из лос-анджелесского «Таймса»). Но при всем том у нее бывали, он знал, минуты неуверенности, когда она чувствовала себя в чем-то несостоятельной и вообще не на высоте.