— Ах, как смешно! — отозвалась бабушка.
Отец обернулся к Макартуру и посерьезнел.
— Помни, оружие всегда заряжено.
Макартур кивнул.
— И что еще? — спросил его отец.
— Никогда не наставляй ружье на человека, если только ты не хочешь его убить, — ответил Макартур.
— Вы меня извините, — вставила мама, подходя к столу. — Но не опасно ли это? — Ее руки дрогнули над банкой с порохом.
— Вот именно, — поддержала бабушка. — Тут ничего не взорвется?
Отец и Макартур, казалось, ждали этого вопроса. Они повели нас для демонстрации на улицу; Макартур следовал за отцом с банкой пороха и коробком спичек.
— Порох — это вам не бак с бензином, — заявил отец и отсыпал тонкую струйку пороха на дорожку.
— И не пшеница в силосной башне, — добавил Макартур, протягивая отцу коробок.
— Отойдите! — предупредил отец и поднес спичку к пороху. Тот вспыхнул с громким шипением и обдал нас зловонным дымом.
Дым, постепенно белея, рассеялся в ветвях нашего орехового дерева, и тогда бабушка сказала:
— Какое счастье, что дом может просто сгореть, а не взорваться.
Рассмеялся даже отец. Поднимаясь по ступенькам крыльца, он великодушно предложил мне:
— А знаешь, ты тоже можешь научиться заряжать патроны.
— Спасибо, — ответила я. — Но моя участь — жезл тамбурмажора.
Белые ботинки с высокой шнуровкой да розовая помада — вот что было предметом моих мечтаний. Много лет спустя, увидев меня на фотографии в белом костюме, этаком полувоенном обмундировании со всякими ухищрениями, подруга воскликнула: «Какая трата юности, какое глумление над женственностью!» Сегодня, размышляя о своей растраченной юности и попранной женственности, не могу не вспомнить, что я после школы пошла в колледж. Когда Макартур закончил школу, он пошел на войну.
Девять лет прошло со времени того «порохового урока». Я свежеиспеченный специалист, преподаю первокурсникам в большом университете. Ярким июньским днем, в конце учебного года, один из моих студентов, ветеран вьетнамской войны, преподносит мне в подарок человеческое ухо. Только что закончилось последнее занятие семестра. Мы бредем по длинной аллее, обсаженной деревьями, то окунаясь в мерцающую густую тень, то выныривая на полуденный свет. Дело происходит за две недели до солнцестояния, и наше светило, кажется, никогда не было таким ярким. Студент снимает с плеча сумку и говорит:
— Я хотел бы сделать вам подарок по случаю окончания курса.
Купола платанов впереди нас смыкаются и образуют свод, крытую зеленую аркаду над мощенной камнем аллеей. Сквозь купы вливается тихий ласковый ветерок.
— Поймите меня правильно… Я хотел бы подарить вам ухо.
Знал ли он, что я выросла в семье военного? Что мой девятнадцатилетний брат сейчас во Вьетнаме? Что войну я представляла в основном по цветным фотографиям, присылаемым Макартуром, где веселые парни позировали у самых больших артиллерийских орудий, — ботинки, отяжелевшие от красной пыли, и джунгли, вздымающиеся за спинами зеленым храмом? За все тринадцать месяцев службы Макартур просил прислать только маринованные артишоки и записи «Роллинг стоунз». Артишоки продавались в стеклянных банках, и армейская почта их не принимала. Пленки, которые я послала в первый раз, испортились в сезон дождей. Я послала еще. Те были украдены каким-то стариком, который захотел продать их на черном рынке. Я послала еще. Макартур подарил записи раненому парню — его перевозили в госпиталь в Токио.
Говорят, что война во Вьетнаме так подробно отснята, что из всех войн только о ней мы узнали всю правду. Какую правду мы узнали? Кто ее узнал? Пожалуй, наибольшую известность получила видеозапись такой сцены: начальник южновьетнамской полиции всаживает пулю в голову пленника, стоящего перед ним в шортах и свободной клетчатой рубахе. Пленник смотрит начальнику прямо в глаза, и в его взгляде нет надежды, а есть только страх. Он продолжает смотреть с безнадежным страхом и в тот момент, когда уже мертв, но еще не упал тряпкой на сайгонскую улицу… Памятны и другие снимки. Как, например, фотография светловолосого голубоглазого солдата с красиво забинтованной головой («Пустяки, сэр, слегка задело»), протягивающего руку к камере, будто призывая на помощь своему раненому товарищу. Это прилизанное изображение белого буржуазного милосердия обошло почти все американские газеты и печаталось снова и снова, как только требовалось вспомнить вьетнамскую эпоху.
Мне этот снимок всегда напоминал того тридцатилетнего студента, который отслужил во Вьетнаме три срока и был направлен в колледж, чтобы вернуться в действующую армию офицером, — студента, который ослепительно ярким июньским днем в конце моего первого года преподавания достал из наплечной сумки брезентовый мешочек.
— Поймите меня правильно, — сказал студент. — Я хотел бы подарить вам ухо.
— Зачем?
— Хочу сделать подарок. Оставить вам что-нибудь на память о завершении курса.
Он вытащил руку из мешочка и протянул ее ладонью вверх.
Вы, наверное, слышали об ушах, которые привозили с собой из Вьетнама. Возможно, слышали, что уши держат в мешочках или носят как бусы, прокалывая мочки и нанизывая на кожаный ремешок. Слышали, что уши похожи на сухофрукты или на ракушки или напоминают сморщенные опавшие листья под дубом… Мы часто прибегаем к метафорам, когда прибегнуть больше не к чему.
И все же человеческое ухо выглядит как человеческое ухо. Лишь насмотревшись вдоволь на его изгибающиеся хрящи и неглубокие впадины, вы начинаете замечать: вот пересохшее русло в широкой долине, вот крохотная деревушка, рисовое поле, азиатский буйвол. Вот мир настолько утопающий в зелени, что вы ощущаете эту зелень даже с борта реактивного бомбардировщика на высоте в десять тысяч футов.
Мы остановились на солнцепеке посреди дорожки, не сводя друг с друга глаз, и две прогуливающиеся девушки разошлись в стороны, чтобы обойти нас, — так речная вода обтекает островок. Они смеялись и не заметили, что студент держит в руке. «Так вот, — щебетала одна из девушек, — мать мне позвонила и сказала, что бедного пса им пришлось усыпить. И представляешь, что она заявила?» Мы со студентом повернулись, желая услышать, что заявила ее мать. «Она заявила: „Знаешь, Анита, он до последних дней хорошо соображал. Никакого старческого маразма“».
Студент, улыбаясь, повернулся ко мне.
— Что за мир! — сказал он и протянул руку.
— Благодарю, — ответила я. — Но я не хочу принимать этот подарок.
Мы двинулись дальше. Я шла неторопливо, стараясь свободной поступью показать, что не испугана. Может, он обиделся на какую-нибудь мою фразу на занятиях. А может, просто наркоман.
— Не беспокойтесь, — сказал он. — У меня еще много.
— В самом деле? — отозвалась я. — Все равно, спасибо, не надо.
— Если вам не нравится это, я выберу получше. — Студент полез в мешочек.
— Как вы можете определить — лучше, хуже? — спокойно спросила я, будто интересовалась сравнительными достоинствами рыболовных приманок, или болтами и гайками, или цветами.
— Могу, — заверил он. — А некоторые помню. Это, к примеру, девичье.
Этой девчонке, рассказал он, было тринадцать. Вначале ребята из его подразделения ее жалели, подкармливали и угощали сигаретами. А потом выяснилось, что она была среди тех, кто накануне ставил мины вокруг их лагеря.
Наконец мы пожали друг другу руку и распрощались. Двумя днями позже студент оставил на моем столе, когда я вышла, бутылку виски. Очевидно, он искренне хотел сделать мне подарок. До возвращения брата из Вьетнама я больше не видела военных сувениров подобного рода.
В ту осень, когда мы жили в Форт-Силле, наша семья съела пятьсот голубей. Начался пятидесятидневный охотничий сезон — разрешался отстрел до десяти голубей в день, — и каждый день мать подавала к столу птиц. Печеных, тушеных и жареных. Отбитых и фаршированных, в оливковом масле или в собственном соку. Но их было слишком много — крошечные, в форме сердечка, грудинка заметно выпирает даже под соусом. Однажды, когда перед нами поставили очередное блюдо с голубями, Макартур сказал: