Ты не рожден для дикой доли,

Ты для себя лишь хочешь воли,

Порвавшему оковы закона необходимо второе освобождение — от страстей, на которое Алеко не способен. Способны ли на это сыны  степей? Поэту кажется, что да. В цыганской вольности даются два ответа на роковой вопрос: легкость изменчивой Земфиры, этой пушкинской Кармен, и светлая мудрость старика, который из отречения своей жизни выносит то же благословение природной, изменчивой любви:

...вольнее птицы младость.

                Кто в силах удержать любовь?

                В оптимизме старика цыгана слышатся отзвуки Руссо. Но, отдавая дань и здесь XVIII веку, Пушкин все же сомневается в его правде. Один ли Алеко, чужак, угрожает счастью детей природы? Последние звуки полны безысходного, совершенно античного трагизма:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

                Очищение  Пушкина  от «роковых страстей» протекает параллельно с изживанием революционной страстности. Это первый серьезный кризис его «свободы», о котором дальше. Прощание с морем в 1824 году — не простая раз лука уезжающего на север Пушкина. Это внутреннее про-

                                         ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ                         

==153

щание с  Байроном, революцией  — все еще дорогими, но уже отходящими  вдаль, но уже невозможными.

                С тех пор, на севере, свобода Пушкина все более утрачивает свой страстный, дионисический характер. Она становится трезвее, прохладнее, чище. Она все более означает для Пушкина свободу творческого досуга. Ее все более приходится отстаивать от утилитаризма толпы, от большого света, в который вошел Пушкин. Она расцветает чаще всего осенью; уже не море, а русская деревня, Михайловское, Болдино являются пестунами ее. Свобода Пушкина становится символом независимости. Такова ее, приправленная горечью, последняя декларация (так называемое «ИзПиндемонте»):

Иная, лучшая потребна мне свобода...

                Никому

Отчета не давать; себе лишь самому

 Служить и угождать...

                По  прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным  природы красотам,

И  пред созданьями искусств и вдохновенья

Безмолвно утопать в восторгах умиленья —

Вот счастье! Вот права...

                Но если здесь свобода как бы снижается до себялюбия, до индивидуалистического отъединения от мира людей, то на противоположном  полюсе она начинает для Пушкина звучать религиозно. Не смея касаться мимоходом чрезвычайно сложного вопроса о пушкинской религиозности, не могу не отметить, что во всех, не очень частых, высказываниях Пушкина, в которых можно видеть отражение его религиозных  настроений, они всегда связаны с ощущением свободы. В этом самое сильное свидетельство о свободе как метафизической основе его жизни. Религия предстоит ему не в образе морального закона, не в зовах таинственного мира и не в эросе сверхземной любви, а в чаянии послед него освобождения.

                Так он вздыхает, заглядевшись на монастырь в горах Кавказа (1829):

Туда, сказав прости ущелью,

Подняться к вольной вышине,

Туда б, в заоблачную келью,

 В соседство Бога скрыться мне!

==154                                                       Г. П. Федотов

Здесь важна интуиция Пушкина, что Бог живет в царстве свободы и что приближение к Нему освобождает.    Переводя из Беньяна (1834) начало его суровой пуританской поэмы, весьма далекой от всякого чувства свободы, Пушкин  роняет стих, который, очевидно, имеет для него особое значение:

Как раб, замысливший отчаянный побег, —

для выражения аскетического отречения от мира.    Даже перелагая монашескую, покаянную, великопостную молитву, Пушкин вкладывает в нее тот же легкий, освобождающий  смысл:

Чтоб сердцем возлетать во области заочны...

                И, наконец, накануне смерти, в послании к жене, он оставляет свое последнее завещание свободы, в котором явно сливаются образы  беньянского беглеца и монастыря на Кавказе.

                На  свете счастья нет, а есть покой и воля.

                Давно завидная мечтается мне доля,

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых не)

*         *         *

Вглядимся пристальнее в ту линию, которую на общем фоне пушкинского свободолюбия описывает кривая его политической свободы — свободы, сопряженной с Империей.

                Пушкин  начинает с гимнов революции. Напрасно трактуют их иногда как вещи слабые и не заслуживающие внимания. «Кинжал» прекрасен, и послание к Чаадаеву при надлежит  к лучшим  и, что удивительно, совершенно зрелым (1818 г.) созданиям Пушкина. Среди современных им  вакхических и вольтерьянских шалостей пера революционные гимны  Пушкина  поражают своей глубокой серьезностью. Замечательно то, что в них выражается не одно лишь кипение революционных страстей, но явственно дан и их катарсис. Чувствуется, что не Байрон, ааполлинический Шенье  и Державин водили пушкинским пером. А за

                                        ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ                         

==155

умеряющим   влиянием Аполлона как не почувствовать его собственного благородного сердца?

                Конечно, срывы  есть. Дионисическая стихия мятежа иногда захлестывает, и муза поэта, как в кавказском гимне Цицианову, поет кровь. Строфа из «Вольности» «Самовластительный  злодей» и т. д., которая читается теперь как проклятие, исполнившееся через сто лет, конечно, ужасна. Но дочитаем до конца. Поэт, только что выразивший свою радость по поводу убийства Павла, рисует сцену II марта:

О, стыд! О, ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!

Падут бесславные удары —

 Погиб увенчанный злодей!

Нравственное сознание торжествует здесь над политическим удовлетворением. Убитый тиран и убийцы-звери одинаково отвратительны поэту. Не находит оправдания в его глазах и казнь Людовика, жертвы предков. Правда, он воспевает кинжал, то есть террор, то есть убийство. Но здесь слабый убивает сильного, свободная личность восстает против тирана. Принимая войну и рыцарский поединок, Пушкин не мог возражать против тираноубийства. Но посмотрите, как нелицеприятно  наносит он свои удары. Его герои — Бруг, Шарлотта  Корде, Георг Занд. Убийца императора поставлен рядом с убийцей революционного тирана. В «Вольности» на роды и цари одинаково подвластны Закону:

И горе, горе племенам,

Где дремлет он, неосторожно,

Где иль Народу, иль Царям

 Законом властвовать возможно!

                Призыв к «восстанию рабов», угрозы смертию тиранам кончаются идеалом законной, конституционной монархии:

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

                Если это декабризм, то декабризм конституционный, Никиты  Муравьева, а не Пестеля.

                «Деревня» рисует крепостное рабство в России мрачными, тяжелыми  красками. Таким видел его Радищев. Зло действа господ, изображенные здесь, как будто вопиют о мести. Восстание угнетенных было бы в этом случае есте-

==156                                                      Г. П. Федотов

ственным, даже с художественной точки зрения, разрешением. Но мы знаем, как кончает Пушкин: падением рабства «по манию царя» и зарей «просвещенной свободы».    Отметим  также, что, хотя Пушкин поет о страданиях  народа и грозит его притеснителям, ничто не позволяет  назвать его демократом. Свобода его еще не эгоистична,  она для всех. Но опасность грозит ей одинаково и от царей,  и от самих народов. Для Пушкина  драгоценна именно  вольность народа, а не его власть. Это чрезвычайно существенно для понимания политической эволюции Пушкина.  Его отход от революции вытекает из разочарования не в  свободе, а в народе как в недостойном носителе свободы.    Мы  сказали, что освобождение Пушкина от революционных страстей протекает параллельно с его очищением от  страстей байронических. Байрон был для него и политическим героем, борцом за свободу Греции. Кризис настал, или  был ускорен, в связи с политическими событиями в Европе.  1820 год ознаменовался рядом восстаний, угрожавших взорвать реакционный порядок, установленный «Священным Союзом». В Испании, в Неаполе, в Германии происходят народные  движения, на которые Пушкин и его друзья отзываются радостными надеждами. В Кишиневе Пушкин сам присутствует  при начале греческого восстания и восторженно провожает на  войну героев гетерии. Поражение всех этих революционных  вспышек оставило в поэте горький осадок. По отношению к  грекам оно обострилось еще разочарованием в них как в народе, не достойным великих Предков. В конце 1823 года этот кризис нашел себе горькое и сильное выражение в известных стихах: