Хотя, если разобраться, удивительного мало. Там бы меня постоянно отвлекали разные факторы: интернет, мессенджеры, лента, уведомления. Садишься за дело, а через пять минут уже тянешься проверить телефон. Потом еще раз. Потом ссылка, ролик, чей-то пост. И день ушел, а сделано три абзаца.

Здесь же ни телефона, ни сети, ни привычки пялиться в экран. Только стол, лампа, бумага и тишина. И голова, которая, оказывается, умеет работать часами без единой поблажки, если не забивать ее всяким мусором. Да еще и за бытом следить не надо. Готовкой занималась Александра, за лошадьми ухаживал Тихон, он же готовил ванну и подавал мне по утрам кувшин для умывания. Убирались в доме девушки вместе. И кроме собственной реформы иных задач передо мной и не стояло.

Впрочем, дело было не в одной тишине. В двадцать первом веке на человека обрушивается такая масса сведений, что ее приходится безостановочно просеивать: что-то отбрасываешь, что-то запоминаешь, что-то пускаешь в дело. Я настолько приучился к этому потоку, что теперь, в этом медленном веке, чужая информация давалась мне легко. Мозг успевал и читать, и сопоставлять, и откладывать нужное — а за окном всего лишь падал снег, и никто не слал мне двести сообщений подряд.

Но Самарину я об этом, разумеется, говорить не буду. Как и кому-либо другому.

В Михайловский дворец я явился с папкой под мышкой. Юрий Федорович сидел над бумагами, как всегда, и поднял на меня взгляд далеко не сразу.

— Я закончил, — заявил я после приветствия.

— Уже? — переспросил он, когда я положил рукопись на край стола.

— Уже, — кивнул я не без гордости.

Еще бы! Мне давали месяц, максимум два — и это считался очень маленький срок, а я справился за три недели.

Самарин недоверчиво взял папку, раскрыл, перелистал несколько страниц. Потом еще раз, медленнее.

— Позвольте, Роман Сергеевич. Да когда вы успели?

Вот вроде бы он и был вовлечен и постоянно «держал руку на пульсе», но и для него окончание работы оказалось неожиданным.

Я пожал плечами, изображая скромность.

— Дни длинные, Юрий Федорович. А если ни на что не отвлекаться, то и дело спорится.

Он хмыкнул, откинулся в кресле и оглядел меня так, будто впервые видел.

— Признаться, я полагал, вы провозитесь весь срок и можете запросить еще. Мало кто иной бы на вашем месте управился столь быстро. Даже слишком быстро — иной раз торопливость вредит делу сильнее лени.

— Я не торопился, — возразил я. — Говорю же — я просто не отвлекался.

Я видел, как Самарин колеблется: с одной стороны, скорость казалась ему подозрительной, с другой — он сам видел прошлые мои отчеты, и к ним добавилось не так, чтобы много. Хотя его сомнения понятны, ведь проект ляжет на стол императору. Если он найдет недоработки из-за моей торопливости, то его неудовольствие ляжет не только на меня, но и на мужчину.

Помолчав, Юрий Федорович переложил какие-то листы, затем все же кивнул.

— Хорошо. Я прочту заново, сверю с замечаниями. Но работа не окончена, заметьте.

Я вопросительно выгнул бровь, не понимая, что конкретно он имеет в виду. И Самарин заметил это, решив пояснить:

— На те выпады, что пошли по журналам, нужны контр-тезисы. По каждому обвинению — спокойный, выверенный ответ. Не для печати — для государя, чтобы он видел: нас не застали врасплох и нам есть что ответить. Я уже говорил вам о том.

Он достал из ящика стопку журналов и развернул их ко мне.

— Вот отсюда. Соберете возражения и принесете свои ответы, как будет готово.

Я забрал журналы. Ну, после диспута с Чернышевским, это дело даже в чем-то привычное. А где-то внутри было еще и облегчение: реформа наконец-то перестала быть черновиком. Она обрела вес, объем и последнюю точку.

— И тогда, — продолжил Самарин, глядя на меня уже мягче, — можно будет докладывать императору о досрочной готовности. А это, Роман Сергеевич, вещь редкая. У нас любят, чтобы все шло своим чередом. Вы же умудрились обогнать календарь.

Я усмехнулся.

— Просто у меня, Юрий Федорович, ждать привычки не имеется. Иногда это минус, но сейчас — плюс, как я думаю.

Он спокойно кивнул, принимая мой ответ, и попрощался со мной, углубляясь опять в чтение.

Домой я шел пешком, и в голове крутилось одно: дело почти закончено. Осталась лишь защита, как в университете при сдаче диплома, а потом можно будет вернуться к привычной жизни. И дом посетить — соскучился я что-то по родным. Даже не ожидал от себя такого.

Теперь последний рывок — сесть за эти чертовы журналы и подготовить собственный ответ критикам.

* * *

Петербург. Зимний дворец, кабинет императора

Дело было к вечеру, за высокими окнами синел снег, и в кабинете уже горели лампы. Александр II принял Долгорукова без посторонних, отложив все иные встречи ради этой беседы. Не каждый раз шеф жандармов просил личной аудиенции, намекая на дело государственной важности.

«Будто в этих стенах проводят дела к государству не имеющие отношения», — усмехнулся про себя император.

Василий Андреевич вошел, поклонился и по знаку государя сел. Папку он держал на коленях, не раскрывая — сначала следовало сказать главное.

— Ваше величество, я просил приема по делу, которое не терпит громких слов, но нуждается в вашем пристальном внимании.

Александр Николаевич отложил бумаги и переплел пальцы.

— Слушаю.

Долгоруков заговорил не торопясь, как человек, у которого каждое слово выверено еще до порога.

— Речь о молодом дворянине Винокурове. Вы изволили его принимать, и имя это вам, без сомнения, знакомо. Он состоит в работе над крестьянским делом под покровительством великой княгини Елены Павловны.

— Я помню юношу, — кивнул государь.

— Так вот, ваше величество, — продолжал князь, — человек этот, при всей своей даровитости, в последнее время притягивает к себе слишком много шума. Его проект критикуют в журналах — и справа, и слева. Бранят так, будто он успел сделаться главным врагом и тех и других.

Александр II нахмурился.

— Я читал кое-что. Статьи резкие.

— Резкие, — согласился Долгоруков. — Но дело не в самих статьях, а в том, что они показывают. Вокруг этого проекта уже не спор — раскол. Одни видят в нем посягательство на вековой порядок, другие — лишь полумеру, недостойную настоящего освобождения. Кто-то — покушение на основы самой деревни, ее устройства. И все они недовольны. А недовольство это, ваше величество, рано или поздно перекидывается с бумаги на улицы.

Он выдержал паузу, давая государю осмыслить сказанное.

— Реформа и без того идет тяжело. Сколько правок вносилось в прежние проекты? Сколько раз приходилось уступать то одной стороне, то другой? А тут является юноша шестнадцати лет и предлагает артели, заводы, какие-то новые порядки — и все это уже вносит раздор, прежде чем легло на ваш стол.

Император молчал. Долгоруков знал, что попал в самую точку: государь боялся не перемен, а того треска, с каким они разрывают общество. Страх этот был глубже политических расчетов.

— Но это еще не все, — сказал князь тише. — Я приказал навести справки о самом Винокурове. И обнаружились обстоятельства, которые меня, признаться, насторожили.

Он раскрыл папку и положил перед собой два листа.

— В родовом поместье у Винокуровых сейчас проживает перс, привезенный из-за моря. И это не простой работник, каких нанимают в услужение, для него и переводчика прислали. Также юноша сошелся с персидским аристократом, промышляющим торговлей, рисовал ему картины. Тот величал Винокурова своим лучшим другом. А человек этот, по нашим сведениям, близок к последователям бабизма.

Император перевел взгляд с лица князя на бумаги.

— Что за учение?

— Бабизм, ваше величество, это вера, родившаяся в Персии и зашедшая туда, куда подобные учения всегда заходят. Последователи ее поначалу говорят о нравственном обновлении, а кончают тем, что посягают на власть. В Персии их уже стреляли, и не раз. Но корень у них один — тот же, что у наших декабристов: им кажется, что мир несправедлив и что его надобно переделать, а переделать — значит, убрать тех, кто стоит сверху.