— Видно, гроза собирается!

Вернувшись опять к своей койке, ангулемец опустился на колени между ней и столом — спиной к двери, чтобы не мешал луч света из коридора, — и начал истово молиться.

Сколько времени провел он так, беседуя с Богом? Часы? Минуты? Он не мог сказать: погружаясь в мистическое безумие, Равальяк всегда терял чувство реальности.

Но он не просто молился: совесть его страшно терзалась — впрочем, он уже привык к этой муке. Он закрыл глаза — а открыв их, обнаружил, что находится в кромешной тьме.

Мурашки пробежали по спине у Равальяка. Поверни он слегка голову — и увидел бы: просто снаружи кто-то занавесил плотной занавеской окошко в двери, через которое прежде пробивался свет. Но он нашел другое объяснение темноте — то, что подходило к состоянию его духа. Равальяк ударил себя в грудь и громко простонал:

— Это вечный мрак! Страшный мрак, где будет томиться душа моя во веки веков! Господи, Боже мой, помилуй меня!

Он закрыл глаза и тотчас вновь открыл их, словно желая убедиться, не грезит ли он. Увы, нет! Это был не сон. Мрачная, таинственная тьма окружала его со всех сторон: в ней множились причудливые образы — плоды воспаленного воображения Равальяка, и оттого последние остатки здравого рассудка тонули в пучине ужаса и отчаяния.

А вокруг становилось все жарче и жарче. Колени Равальяка, казалось ему, просто поджариваются, как на плите. Невольно он потрогал пол рукой — и тут же отдернул ее с воплем:

— Мрак! И пламя! Это ад! Я горю в огне! Горе мне, горе!

И, не желая смириться, он тяжко вздохнул, выдавая тайну страшной борьбы, происходившей в его душе и рвущей ее надвое:

— Господи! Но я не могу его убить! Ведь он ее отец!

Парфе Гулар тихонько повернулся на своей кушетке, пошарил по стене рукой и нащупал неприметный выступ. Рядом с ним разверзлась темная дыра; во тьме кто-то притаился. Монах просунул голову в дырку; человек за стеной подставил ухо, и брат Гулар прошептал ему несколько слов.

Затем дыра в стене исчезла, а монах снова замер без движения.

Равальяк ничего не заметил. Парфе Гулар проделал все с изумительной осторожностью, но он мог бы, надо сказать, и не таиться вовсе, ибо в бреду Равальяк вообще мало на что обращал внимание.

Его колени стало печь с невыносимой силой, но он не попытался встать или хотя бы перейти на другое место. К чему? Ведь он в аду — а в аду всегда жарко повсюду. Куда бы он ни» подался — нигде ему не укрыться от огня преисподней…

Прошло несколько минут. Равальяк стонал, молился, томился, бормотал о чем-то, ему одному известном… Парфе Гулар внимательно вслушивался, но не мог разобрать ни слова.

Вдруг стена, к которой Равальяк был обращен лицом, куда-то пропала, а на ее месте воссиял яркий свет. Разноцветные языки пламени с шипением поднимались до самого потолка, грозя сжечь все вокруг, потом внезапно гасли и взлетали снова…

Бледный, смятенный, со вставшими дыбом волосами, Равальяк вскочил и издал жуткий придушенный вопль.

Парфе Гулар приподнялся на локте, сонными глазами обвел комнату и недовольно пробурчал:

— Слушай, Жан-Франсуа, что ты ревешь, как телок на бойне? Ни минуты покоя с тобой нет! Чего это ты уставился на стену, словно там дьявол сидит да тебя дразнит? Ложись-ка, братец, поскорее спать. Честное слово, спасибо мне скажешь… а я тебе.

Дружелюбный голос монаха на некоторое время привел несчастного в чувство. Он по-прежнему видел ослепительный свет, слышал гул пламени, чувствовал страшный жар, стоял на раскаленной плите. Но при всем том Равальяк не желал верить собственным чувствам; ему непременно хотелось убедиться, что он стал жертвой галлюцинации.

Он подбежал к Парфе Гулару, растолкал его и, заикаясь, пробормотал:

— Что это? Что это? Вы видите?

— Как что? Стена!

— Но там что-то сияет!

— С ума ты сошел! Ведь тут в двух шагах ничего не видно.

— Разве вы не видите пламени? Разве не чувствуете, что мы горим?

— Ну да, и впрямь жарковато… Должно быть, гроза собирается.

— Это ад, это адское пламя! А раз вы ничего не видите, значит, я один погиб и осужден!..

Чем дальше, тем быстрее и безнадежнее говорил Равальяк, а закончил он свою речь жутким стоном отчаяния. Монах же отвечал ему совершенно спокойно, только чуть удивленно.

При последних словах Равальяка Парфе Гулар с силой встряхнул его, вырвался из его объятий и гневно закричал:

— Да пошел ты ко всем чертям, ненормальный! Только спать не даешь со своими выдумками!

— Я вижу! — стонал Равальяк. — Я горю в огне! Верьте мне: мы с вами в аду!

Взбешенный монах, поднялся, взял Равальяка за руку, подвел прямо к тому месту, где бушевал огонь, и хмуро сказал:

— Ну что, видишь теперь, что тут просто стена?

— Нет! — вскричал Равальяк. — Тут пламя! Я вижу бездонную пропасть, страшную огненную бездну!

Так оно и было: стена и вправду давно пропала. На месте ее теперь был ров — необычайно глубокий, длиной во всю комнату, а шириной — в целый туаз. На дне же рва жарко горел костер; все это вместе и впрямь создавало впечатление огненной бездны.

Но монах, пожав плечами, проворчал:

— Надоел ты мне, Равальяк! Шел бы лучше спать. Не забывай: тебе завтра в дорогу, да притом долгую.

Равальяк, отпрянув к самой двери, в ужасе глядел на огненный ров. Тут комнату сотряс страшный громовой удар. Равальяк так и подскочил:

— Слышите?

— Что я могу слышать, когда нет ничего. Все это твое дурацкое воображение. Вот что я тебе скажу: не хочешь спать — дело твое, только от меня отстань. Поедем мы с тобой вместе, как и договорились, но перед дорогой мне нужно выспаться.

И давая понять, что разговор окончен, монах опять улегся на кушетку и с головой накрылся плащом.

В тот же миг какие-то голоса — отдаленные, но очень ясные — закричали:

— Жан-Франсуа! Жан-Франсуа! Где ты?

— Здесь! — пролепетал несчастный, вне себя от ужаса.

— Гляди, Жан-Франсуа! Внемли! Вот что ждет тебя за робость, за страх покарать тирана! Ты будешь наш, пойдешь туда, где мы!

И вот во рву, прямо посреди красных, зеленых, лиловых языков пламени Равальяку явились некие существа в уродливых личинах. Они скакали, корчились, стонали, извивались в судорогах страдания… Он никак не мог отвести глаз от этого ужасного кошмара, а все эти существа зловеще хохотали, с угрозой тянули к нему когтистые лапы и кричали:

— Ты наш! Ты наш! Иди к нам!

Но вдруг в один миг все мгновенно пропало, словно сметенное чьим-то могучим дыханием. Осталась лишь одна женщина — молодая, красивая, с кротким, невыразимо печальным лицом. Она стала посреди рва, устремила на Равальяка взор, исполненный ни с чем не сравнимого отчаяния, и тихим скорбным голосом обратилась к нему:

— Посмотри на меня, Жан-Франсуа! Я — мать Бертиль… Той самой Бертиль, из-за которой ты не смеешь поразить еретика, клятвопреступника, богохульника, ибо он ее отец. О ты, трижды безумец! Я осуждена на вечные муки — и все из-за него! Он обесчестил меня, он стал отцом моего дитяти благодаря страшнейшему, гнуснейшему преступлению, ибо он взял меня силой! Разве отец он ей после этого? А я здесь оттого, что по вине проклятого злодея убила себя! Ты понял, Жан-Франсуа?..

Осужденная грешница замолчала, словно ожидая ответа, а потом продолжала со слезами на глазах:

— Нет, его нельзя считать отцом, и дочь моя сама им гнушается! Я надеялась, Жан-Франсуа: ты отомстишь за меня, за всех нас, это облегчило бы наши муки. Но ты трус, ты робеешь, ты хочешь отступить! Проклинаю тебя! Все мы, жертвы его, тебя проклинаем! А ты за трусость свою будешь с нами!

И тогда Равальяк вскричал — громко, отчаянно, бия себя в грудь:

— Я убью его! Клянусь Богом и Мадонной, я не знал ничего! Но раз он злодей, а не отец ее — он погиб!

Тотчас раздался глухой рокот, и адское наваждение исчезло: яркий свет потух, костер погас, стена встала на место, а через окошко над дверью вновь пробился тусклый лучик.