— А вот это ты напрасно, Терлецкий, — сказала я ему в спину.

Он оглянулся, и я не без удовольствия увидела, что ряшка его — бледно-меловая и зыбкая, как желе, в глубоких метинах от моих когтей. Переносицу он уже заклеил пластырем, а из надорванной ноздри торчит вата. Он еще не был по-настоящему напуган, опохмельная муть, видно, туманила его мозги, и я широко распахнула халат, сняла косынку с горла.

— Смотри, Терлецкий… Твоя работа!

Я намеренно даже бельишка не поддела под халат и стояла перед ним обнаженная и беззащитная. В его темно-голубых смазливых глазах появилось смятение, граничащее с ужасом. Вот теперь он испугался капитально. До него разом дошло, что это сделал именно он.

— О господи, господи-и-и… — сдавленно выдохнул он. — Что же теперь? Теперь-то что-о-о?

— У тебя водка есть? — спросила я.

— Все… все есть, — бормотал он, отпирая дверь. — Пошли, пошли, Машенька! Утро же… Еще увидят…

— Я тебе не Машенька, гад. Не смей!

Он будто не слышал, торопливо пробежал передо мной в кухню — неприбранную, с горами немытой посуды в раковине и кислым запахом недоеденного и испорченного, смел рукавом со стола какие-то тарелки и чашки, сунулся в холодильник, вытащил бутылку водки, торопливо поставил пустые стаканы. Я молча отобрала у него бутылку, налила полный стакан и подвинула к нему.

— Пей, Терлецкий, — сказала я холодно. — Тебе это надо. Для просветления извилин. Тем более что в ментовке тебя водкой вряд ли угостят… Пей, пей. Можешь за мое здоровье. Мы ж теперь не чужие… Породнились! Трахнул меня, сволочь, когда я совсем отключилась… Может, оно и к лучшему, что я тебя в этот миг не видел а… Ты ж у меня первый, Терлецкий! Только не ври, что этого не понял.

— Предупреждать надо, — вяло откликнулся он. — Откуда я знал? Задницей виляла, как все…

Он высосал, хлюпая разбитыми губами, водку.

— Посажу я тебя, Терлецкий. Сколько там за изнасилование положено? Пять, десять? В общем, неважно, но я уж все сделаю, чтобы тебе намотали на всю катушку.

Он угрюмо молчал, потирая лицо ладонями, словно умывался, и я видела, что он пытается вглядеться в меня сквозь пальцы испуганными глазами. Я вывалила перед ним из пакета все тряпье и методично объяснила, что именно могу сделать: немедленно отправиться в поликлинику, чтобы меня обследовали, зафиксировали все телесные повреждения, как наружные, так и внутренние, затем сдать на экспертизу это барахло и накатать в нашем отделении заявление по всей форме. Смываться и надеяться на то, что все обойдется, я ему не советую, тем более что тачка его на мертвом якоре. Впрочем, добавила я, не сомневаюсь, что он станет выкручиваться, и поэтому немедленно вызываю тетку Полину с дачи. Чтобы была хоть какая-то защита от него.

— И бате телеграмму в полк дам… — подумав, пригрозила я. — Ты его знаешь… Он и без прокурора тебе кое-что открутит! Я у него одна. Так что сливай воду, Терлецкий, сухари суши…

Я не без брезгливости отметила, что у этого типа только скорлупа мужественная, оказывается, он просто трус. Наверное, то, что он сделал со мной, у него не впервой, но, кажется, я повела себя совсем не так, как уже бывало с другими, не забилась в нору, оплакивая свою участь и стыдясь открыто признаться в своей беде, а готова орать о ней на весь свет и добиваться своего. И именно это его ошеломило. Будь по-иному, он бы через пару дней просто и думать забыл о том, что сотворил.

Дураком Терлецкий не был, и до него наконец начало доходить, что я могла бы и не заходить к нему, а просто с ходу двинуть на раскрутку всей этой истории. Выпив еще водки, он сказал серьезно:

— Сколько ты хочешь, Корноухова? Я все сделаю. Ты же умничка, верно? Все что было, то уплыло… Откуда я знал, что ты — еще, а не — уже? Тачку мою хочешь? Ну так, по-соседски? Я за нее, между прочим, тридцатник отдал! Ты — мне, я — тебе… Без, балды! Только чтобы никому ничего никогда…

— На фиг мне твои колеса? Что я тетке скажу? А соседям? С чего это ты меня такими роскошными сувенирами ублажаешь? За какие такие заслуги? Нет… Только наличкой. А цифру ты сам назвал. Но не меньше, заруби на своем драном носу! Даю тебе три часа. Сейчас почти семь? Вот чтобы к десяти в моем почтовом ящике все было! Только никаких кредитных карточек, только наличка зеленая. Понял?

— Ну ты и штучка, Корноухова! — Он был действительно изумлен. — А частями можно? Где ж я тебе с ходу столько налички наковыряю? Да и вообще, запросики у тебя…

— Дешево ты себя ценишь, Терлецкий… Свобода дороже, а? И в церковь сходи, свечку поставь…

— Зачем?

— Чтобы я не забеременела… Вот тогда ты у меня попляшешь! Впрочем, я еще ничего не решила… Давай просыпайся! Пока я добрая… Жду до десяти. Но так, между нами, я тебе, свинья, этого никогда не забуду! Себе тоже… И тетку я все-таки вызову… Чтобы ты не передумал.

Никаких теток я вызывать не собиралась, да и телеграмма в авиаполк отцу была придумана для острастки, но в то утро я еще не знала, сработало ли то, что задумано, или мне все-таки придется выходить на всеобщее позорище и отправлять Терлецкого на отсидку.

Я сидела на полу в своей передней под запертой дверью и прислушивалась. Ровно в десять утра звякнула крышка на старом почтовом ящике, который до сих пор не сняли с двери, хотя в подъезде уже давно поставили новые, общие. Потом кто-то долго звонил, но я не открывала. Боялась, что Терлецкий мог свистнуть каких-нибудь крутых из своей команды, таким по черепу дать — раз плюнуть. Посмотрела осторожно в глазок: нет, это был сам Терлецкий, в наклейках на опухшей морде и новых темных очках. Но я все равно не откликнулась и не вышла. Лишь когда он посыпался по лестнице вниз, приоткрыла дверь и выудила из ящика плотный пакет из желтой бумаги. В пакете были деньги и листок: «Расписки не надо. Я тебе верю!»

И только тогда я позволила себе заплакать, снова превращаясь в то, чем и была, — обычную московскую девчушку, обиженную так, что этой горечи хватит на всю оставшуюся жизнь; девчушку, переступившую невидимую грань, что напрочь отрезает от юных ожиданий, мечтаний и надежд на то, что все в жизни будет совершенно необыкновенно, что то нежное таинство, которое происходит однажды, будет прекрасно и незабываемо и никогда не будет такого ощущения, что попала под взбесившегося носорога или снегоуборочную машину.

«Ну вот я и женщина… Дождалась, Маруся Антоновна…» — глумливо думала я, разглядывая свое отражение в зеркале. Мне казалось, что я все еще липкая и грязная, хотя и провела несколько часов в ванне.

Я наглоталась снотворного и провалилась в сон, как в яму. А когда проснулась, была уже новая ночь. Дом спал беззвучно и неподвижно, за распахнутым окном шелестели кроны Петровского парка, сквозь них были видны желтые фонари проспекта, по которому изредка скользили машины. И все было так, как будто ничего не случилось.

Я долго и тупо смотрела на деньги, рассыпанные по полу. Голова гудела, как улей, и болела, словно ее сильно нажалили изнутри злые крупные пчелы. Какое-то время я не могла понять, что со мной и что это за доллары, вывалившиеся из порванного в клочья желтого конверта. Наконец я все вспомнила. «Это же я себя продала… Такая, выходит, мне цена. В общем, приличная… Шлюхам на Тверской так не платят».

С этими тридцатью кусками в баксах началась сплошная морока, они у меня, конечно, были, и в то же время их как бы не было, потому что я никому и никогда не смогла бы признаться, как и за что они получены. Я сразу же припрятала их, отковырнув паркетины под ковром, потратила только стольник, чтобы купить платье взамен порванного. И еще что-то по мелочам.

Потом почти две недели я не выходила из дому, вышмыгивала только по вечерам, кутаясь в пыльник, в темных очках и с густым, почти клоунским гримом, под которым скрывала отметины, добегала до булочной и коммерческих киосков возле метро «Динамо», покупала что-нибудь съестное — и тут же обратно.

В начале августа в Москву заскочила с дачи тетка — отмыться в ванной и сходить к парикмахерше. Кровоподтеки и синяки на коже уже были почти бесцветно-желтыми, царапины подсохли. На мне вообще все заживало, как на собаке. Тетке я сплела целую историю про то, как пробовала покататься по парку на мотоцикле и вмазала в дерево, и та, кажется, поверила, потому что рокеров-сопляков в парке по вечерам роилось до черта.