Ресторанчик постепенно заполнялся, верхний свет выключили, и горели только настенные матовые бра, похожие на стеклянные рыбацкие поплавки-кухтыли. За стойкой бара в дальнем углу возник бармен в тельняшке и фуражке яхтсмена, и я пару раз поднималась и шла якобы за сигаретами и льдисто-освежающим коктейлем. Как и подобает истинному джентльмену, Никита вежливо порывался сделать это сам. Но мне надо было, чтобы он меня видел как бы со стороны, во весь рост, и я не просто проходила через зал, но несла себя, всей спиной, всей кожей ощущая тяжелеющий взгляд Никиты и других мужчин. Я старалась держать походочку от бедра и не опускаться до вульгарного вихляния задом, а нести тугую попочку так, чтобы каждый понимающий толк в женских тайнах мужичок сглотнул слюну.

Время летело незаметно. В ресторанчике не танцевали, но у дверей была небольшая эстрадка, на которую взобрался пожилой гитарист в бархатной куртке и кожаных брюках. Гитара была обычная, без всяких усилителей. Он начал негромко наигрывать что-то бардовское, потом хрипловато запел что-то про солдат в горах Кавказа.

Трофимов как-то сразу поскучнел, глаза стали трезвыми.

— Наша десантура небось тоже там… Так что и вернутся дослуживать наверняка не все…

— Да брось ты про это… «Спящий в гробе мирно спи, жизни радуйся живущий…» Мы-то с тобой живые, Никитка?

Я решила, что момент настал, ласково взъерошила его волосы ладошкой, быстро вынула из сумочки фирменную коробочку, положила перед ним:

— Открывай, открывай. Это тебе!

Он ковырнул ногтем крышку. В коробочке были классные часы, швейцарские, «Раймонд». Как раз для настоящего мужика — сурово-благородные, тяжелые и очень простые, без излишних наворотов, на массивном серо-серебристом браслете.

— Это тебе…

— За что?

— За героизм и защиту от абреков, — пожала я плечами. — На память… Или просто так… Хороший день сегодня, верно? Тебе пойдут! Примерь-ка! Смотреть на твою пласмассовую дешевку больше не могу…

Никита носил на широком запястье затертые черные часики, из тех, что когда-то были модными, — электронный гибрид с микрокалькулятором и календарем, который уже давно показывал не даты, а черт знает что.

Трофимов повертел новые часы, вернул их в коробочку и припечатал крышку ладонью твердо и решительно.

— Мимо, — сказал он.

Я с удивлением увидела, как напряглось его лицо, отвердели скулы, из глаз ушла дымка, и они стали холодными и трезво-насмешливыми.

— Это ты меня покупаешь, хо-зяй-ка? — медленно поинтересовался он.

— Ты что, опупел? Ну какая я тебе «хо-зяй-ка»? — передразнила я его, улыбаясь. — Что мы, чужие, Никитушка?

— Да что-то слишком быстро мы своими становимся, Маша, — проговорил он тяжело, опустив голову и разглядывая свои руки. — Я все хотел спросить: с каких пирогов? Зачем? Работа работой… Я пашу, ты платишь. Тут без балды — все, как полагается. А остальное при чем? Матери зубы ставишь, деду слух правишь… Как будто у них своих родных нету. Наших шпротиков пломбирами закармливаешь, они тебя уже так и зовут «Маша-киндерсюрприз». Прямо десантировалась на наш плацдарм, и он уже вроде бы полностью твой. Закупленный… Или вот часики эти — зачем? И вообще все это — сегодня? — Он широким жестом обвел гудевший многоголосием ресторанчик. — Господи, да это-то при чем? — чувствуя, как все обрывается и холодеет внутри, засмеялась я через силу.

— Так ведь все «при чем», — серьезно и очень невесело сказал он. — Хороший ты, конечно, человек, Маша. Только страшный. Для меня, по крайней мере. Меня уже один раз таким макаром пробовали захомутать. Как раз из армии вернулся… Все было — и розы, и слезы… А потом зарплату положила за койку! Ну а у нас с тобой какая программа? Хотя бы на сегодня? В койку, что ли? Это можно. Можно и лапшу на уши вывесить, какая ты нежная и красивая… Тем более что это правда. Только ведь это все вранье будет. А что с вранья начинается, враньем и кончается. По себе знаю. Оно тебе надо?

Я комкала салфетку и тупо смотрела в пепельницу, где истлевала моя сигаретка. Все ломается и рушится с грохотом, который слышу только я. Мне было невыносимо прежде всего оттого, что этот Трофимов меня жалеет, что для него я прозрачна и примитивно ясна, как полено. И еще пришло прозрение — чужой. Что ж он помалкивал столько времени, терпел? Я представила, как втихую посмеивались надо мной Трофимовы, демонстрируя мне полную приязнь. А может, просто просчитывали, что можно еще выдоить из этой полупридурочной торговки?

— Это ты все про свою Юлечку забыть не можешь? Которая тебе рога наставила? Это ж она с тобой втихаря от мужа торговалась, верно? Насчет койки! — пульнула я, уже не сдерживаясь.

Лицо у него стало совершенно серое, будто мгновенно выцвело.

— Ого! — сказал он тяжело и брезгливо. — Ты уже и до нее добралась? Хороша! Да какое тебе до нас всех дело? До меня?

— Много о себе воображаешь, Трофимов! Да я… с тобой… на одном поле… опростаться не сяду! — задыхаясь, выговорила я. — Да кто ты такой, водила?

— А вот так — гораздо лучше, — серьезно кивнул он. — По крайней мере — честнее!

И тут я страшно пожалела о том, что вырвалось так грубо и грязно. Пробормотала отчаянно и жалко:

— У тебя есть кто-нибудь? Ну прости… прости…

Но он уже ничего не слышал. Деловито отсчитав деньги из своего затертого бумажника, сунул их под пепельницу: «За текилу… И прочее!» — и пошел вон, легко раздвигая плечом теснившихся у стойки людей. Я вдруг испугалась, что он сядет за баранку «Газели» в крепком поддатии, поедет через всю Москву, и добром это не обернется. Видение аварии, со скрежетом лопающихся стекол и рвущегося металла, крови и криков прохожих было таким ярким, что я невольно взметнулась, собираясь его остановить, но тут же поняла, что делать этого не имею никакого права. Он мне больше — никто, а главное, для него никто — была, есть и останусь — я сама. Я осела, закрыв ладонями лицо.

— Вам плохо, Маша? — тут же подбежал гарсон.

— Нормалек, дорогой… Все о'кей! — хохотнула я — И подбрось-ка водочки…

Мне почему-то стало жалко щедро и продуманно накрытого стола, всей этой вкуснятины — от фаршированных молодых баклажанчиков и нежной зеленушки до колючих лап камчатского краба «а-ля натюрель», отваренных в присоленной водице, к которым Никита почти не прикоснулся. Впрочем, я тоже от волнения почти ничего не попробовала. На меня вдруг напал едун, и, потерев руки и пробормотав: «Не собакам же выкидывать?» — я стала жадно поглощать все подряд, стараясь ни о чем больше не думать. И пила гораздо больше, чем когда-либо себе позволяла.

Ко мне начали клеиться мужики, но я только поднимала глаза, и они тут же начинали запинаться и мяться и отваливали почти испуганно. Потому что, наверное, я смотрела на них так, что каждый понимал: этой девушке не до амуров. Когда перед закрытием ресторанчика припудривалась в дамской комнате, из зеркала на меня глянуло не лицо, а странно неподвижная, обесцвеченная до синеватой бледности, мертвая маска. Глаза были как тусклые ямы, и рот кривился в какой-то нелепой и стылой ухмылке.

Покидая «Якорек», я прихватила бутылку дорогого бордо, заботливо упакованное для меня в бумажный пакет. Я хотела, чтобы ночью мы с Никитой пили горьковато-красное вино, от которого не бывает тупого хмеля. Наоборот, от него чувствуешь себя неутомимой и сильной, как после переливания крови.

До дому я добралась с последним троллейбусом, бесстрашно пересекла густую темень парка, пронизанного отсветами фонарей с проспекта и одуряюще пахнущего палой листвой и грибами.

Двор был совершенно безлюден. Я присела на ступеньки у своего парадного, потому что возвращаться в свою квартиру никак не могла решиться. Я не хотела видеть эти идиотские красные ароматические свечи, которых некому будет возжечь у зеркала, новенькое белоснежное меховое покрывало на тахте, прикрывавшее черные шелковые простыни и две подушки в таких же черных наволочках с редкими абстрактными алыми фигурами, напоминавшими сплетенных в объятиях змеек. Постельный гарнитур назывался «Торжество любви». Торжествовать в одиночку я не собиралась.