Энтони стоял один на тротуаре перед Национальной галереей, ощущая всю одинокость громадного города. Конечно, это не совершенное одиночество, потому что город населен, но все эти толпы прохожих безлики, поглощены собой, равнодушны. Даже в самой глухой деревушке люди, встречаясь друг с другом, обмениваются приветствиями, каким-нибудь легким знаком человеческой близости. А при подлинном одиночестве душа и тело человека раскрываются навстречу душе и плоти вселенной. Но в большом городе чувствуется одинокость, а не одиночество. Если ты и заберешься в свою нору, в какой-нибудь из стоящих рядами кирпичных ящиков, то повсюду над тобой и вокруг тебя будут люди.

Если ты можешь идти с ними в ногу, преисполниться сознанием собственного достоинства, бегать взад и вперед от одной конуры к другой и возбуждаться от этой пустой беготни и случайных встреч, тогда все в порядке. Тони овладевало отчаяние при мысли обо всех этих улицах, и домах, и людях, находящихся между ним и открытым простором полей, и о том, как мало его теперь осталось, этого открытого простора. Все забито людьми — докучной, равнодушной, ненужной массой. О, если бы мир был свежим, чистым и уединенным — обителью немногих людей, которые жили бы его красотой! Но это бесчеловечное человечество страшно!

Он свернул в проход к галерее, но оказалось, что она закрыта и все еще занята каким-то военным учреждением. Картины были в плену, задавленные, как и он сам, убийственной алчностью и охватившей людей жаждой разрушения, одним из проявлений которых была война. Веронезе и Тициан, Пьеро, Рафаэль, Учелло, Веласкес, Гойя заточены в подвалах или висят безжизненно по стенам среди трескотни пишущих машинок. И это люди, которые так любят картины, что собирались «заставить Германию и Австрию вернуть награбленные ими сокровища искусства». Картины принадлежат тем, кто их любит, а не сторожам, которые их запирают.

Постояв несколько минут в нерешительности, Тони быстро зашагал по грязным улицам к Британскому музею. Повсюду было еще много военных, и он чуть не отдал честь какому-то бригадному генералу. Женщины отважно выставляли напоказ ноги в шелковых чулках и плотно кутались в пальто, руки у них были заняты свертками, зонтиками, сумочками. Автобусы хлюпали по жидкой грязи. Как-то странно думать, что война действительно кончилась.

Улицы были все те же — знакомые, но Тони они казались бесконечно унылыми. Да, теперь это уже не дух войны, а какой-то новый дух и довольно противный; в нем было что-то обезнадеживающее. Тони тщетно подыскивал слова, чтобы выразить это ощущение, — да, обезнадеживающее, лучше этого он ничего не мог придумать.

Сквозь падающие хлопья снега закопченные колонны музея величественно выступали на сером небе, но едва Тони переступил порог, его поразило царившее здесь запустение. Это был не музей, а кладбище искусства. Скучающие служители стояли в вестибюле, затоптанном мокрыми ногами. Люди входили и выходили из читального зала; какой-то очень сердитый служащий, худой, мешковатый, с пачкой китайских книг в руках, нахально оттеснив Тони, прошел, шаркая ногами. Тони миновал галерею римских бюстов, которые показались ему мертвыми и отвратительными, и, не остановившись даже поглядеть на когда-то любимую им Менаду и величественную Деметру, вошел в зал Парфенона. В холодном резком свете на фоне голых стен, выкрашенных красной клеевой краской, наподобие общественных уборных, мраморные статуи казались жалкими призраками самих себя. Он долго стоял, глядя на вереницу юношеских тел, думая о других виденных им телах, которые он помогал хоронить, и, наконец, должен был с ужасом признать, что эти мраморные изваяния утратили для него всякое значение. То, что некогда открывало ему божественную природу человека, превратилось теперь в бессмысленные каменные фигуры на фоне безобразной стены. К чему притворяться. Случилось невероятное — парфенонский фриз значил для него теперь не больше, чем крашеная панель дешевой меблированной комнаты.

Он поднялся наверх в этнологический зал, где искусство Мексики и тихоокеанских стран когда-то так волновало его, и поймал себя на том, что старается подавить зевоту. Он понял, что пытаться построить свою жизнь заново, оказывается, гораздо труднее, чем представлялось ему даже в самые худшие минуты.

III

В субботу утром, сидя в поезде, который вез его к Скропу, Энтони чувствовал себя несколько бодрее и увереннее. Во всяком случае, эта поездка была уже каким-то действием.

Накануне он побывал у отца, и, хотя вынужден был признать, что война проложила между ними глубокую пропасть, они поговорили спокойно и дружески. Последнее время Тони стал лучше спать, его не мучили кошмары. Он накупил себе, — а кое-что взял у отца, — много хороших книг — Шекспира, Диккенса, Стерна, Китса, Гиббона [58] — и читал каждый вечер до тех пор, пока его не одолевал сон.

Больше всего ему пришлись по душе Тимон Афинский и Тристрам Шенди, первый — потому, что так сильно и правдиво выражал его собственное возмущение и ярость, второй — своим нежным юмором.

Стихи Шелли, которые он когда-то обожал, стали для него теперь набором красивых пустых слов, а почти вся более поздняя литература казалась пропитанной фальшью и грязью, из которых и выросла война. Он еще раз виделся с Маргарит, и на этот раз они расстались в полном согласии, почти друзьями, по крайней мере он так надеялся. Он не будет принадлежать ей, пока не узнает наверное, что Кэти для него потеряна, но, — может быть, он обманывал сам себя, — ему казалось, что Кэти, вероятно, поняла бы и даже одобрила его. Он знал, что ему вовсе не хочется жить с Маргарит, но чувствовать ее поцелуи, касаться ее тела, вкушать ее чувственный восторг было так же целительно, как пить из источника жизни.

Прикосновение к этой нежной, живой плоти помогало стереть немыслимые воспоминания о стольких истерзанных, израненных и изуродованных человеческих телах. Он чувствовал, как радость прикосновения возвращает его к жизни, и ему казалось, что он вправе принять это живительное прикосновение даже от Маргарит.

Отделившись от кучки людей, которые почему-то вечно толкутся в дверях небольшой железнодорожной станции перед приходом поездов, конюх подошел к Энтони и, взяв под козырек, сказал:

— К мистеру Скропу, сэр?

— Да.

— Коляска ожидает вас, сэр.

Так, значит, Скроп не расстался со своими лошадьми — в этом, по-видимому, он не изменился. Тони искренне обрадовался; представлялась возможность отдохнуть хоть немножко от механизированного транспорта. Конюх говорил тихим, смиренным голосом. Он был очень худой и загорелый, а в глазах у него было то неизъяснимое выражение, присущее солдатам, побывавшим на войне, которое так хорошо знал Тони. В этом выражении Тони трогало не столько тайное страдание и пережитые ужасы, сколько, безжизненная, безнадежная покорность, трагическое безразличие. Он был уверен, что может определить этого человека пятью словами: добровольческая конница, Египет, Галлиполи, Палестина. Он чуть не произнес их вслух, когда переходил грязную дорогу, следуя за конюхом к экипажу, но побоялся оказаться навязчивым и поэтому просто спросил:

— Как мистер Скроп? Надеюсь, он здоров?

— Да не совсем, сэр. Он сильно постарел и как будто немножко прихварывает. Но держится очень бодро, замечательно держится.

Местность, по которой они проезжали, была мало знакома Тони, так как станция стояла на новой железнодорожной ветке. Пока ехали по мокрой гудронированной дороге, все его внимание было поглощено лошадью, и он каждую секунду ждал, что она вот-вот упадет. Копыта ее скользили по гладкому асфальту, и Тони видел, как напрягались сухожилия и мышцы ее задних ног всякий раз, когда она, с трудом удерживаясь, старалась сохранить равновесие.

Но, наконец, они свернули на узкую, грунтовую просеку, и перед ними сразу открылись знакомые Тони окрестности. Он жадно смотрел на пропитавшиеся влагой поля и овечьи пастбища, на обнаженные деревья, поднимавшиеся к низким серым тучам. Весна была такая поздняя и холодная, что на живых изгородях еще не распустились почки; лишь там и сям виднелись кучки первоцветов и зеленые дротики дикого аронника. В защищенной от ветров лощине Тони увидел золотистые пушинки на кустах ивняка и только что распустившиеся цветочки на одной ветке терновника. Но как ни был он взволнован видом знакомых полей и едва начинавших распускаться весенних цветов, Тони не мог подавить в себе чувства, что этот деревенский ландшафт кажется ему унылым, серым и безжизненным, что он в нем разочаровался. Тони так часто тосковал по нему среди гроxoтa и грязи окопов и лондонских улиц. И вот «теперь он разочарован — перед глазами вставали высокие, испещренные цветами скалы над сине-зеленым морем и величественные очертания гор, царственно покоящихся вдали. Англия показалась ему вдруг скучной и безвкусной.

вернуться

[58] Стерн Лоренс (1713 — 1768) — английский писатель, зачинатель литературы сентиментализма. Ките Джон (1795 — 1821) — английский поэт-романтик. Гиббон Эдуард (1737 — 1794) — английский историк античности