Подняв глаза, он увидел, что Филомена смотрит на него с любопытством.
— И это все? — спросил он.
— Да. Вскоре после того началась война, и мы больше ничего от нее не получали.
Затем, помолчав немного, она прибавила:
— Может быть, вам было бы приятно оставить у себя эту открытку, синьор Антонио?
— Конечно, если вам не жаль расстаться с ней.
— Ну, так оставьте ее себе.
Тони поблагодарил, дав себе обещание купить Филомене самый лучший подарок, который можно будет достать на острове, и положил открытку в бумажник.
Каждое утро он доходил до конца острова, спускался на уступ Кэти и сидел там часами, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, просто углубляясь в прошлое, вспоминая ее прикосновения и ее поцелуи, и в этих тихих и не таких уже горестных воспоминаниях прощаясь с ней, расставаясь с прошлым. Днем он взбирался на вершину горы, где они когда-то сидели с Кэти, отдыхали, разговаривали и ели фрукты; оттуда он глядел на неизменное море, на неменяющиеся очертания островов и далекий мыс, прощаясь и отрешаясь от прошлого. Он спустился в маленькую скалистую бухту, где они когда-то вместе купались, и вспомнил ее прекрасное белое тело в прозрачной воде и прикосновение ее груди к своим губам и телу. Перед тем как уйти, он собрал маленький букетик осенних цветов и рассыпал их по мелкой морской ряби, разбрасывая эти бедные цветы нежности и сожаления в знак своего последнего прощального привета.
И каждую ночь он засыпал в той постели, в которой они лежали в объятиях друг друга, наслаждаясь любовью.
Каждый вечер он говорил себе, что завтра утром уедет, что незачем дольше мучить себя, оставаясь здесь, где каждый шаг, каждое мгновение напоминают ему о Кэти. Он должен как-то доживать свою жизнь, как поклялся в ту ночь в Лондоне, когда выбросил в снег патроны. И все же он медлил. Филомена была встревожена его бледностью, его молчаливостью и тем, что она считала отсутствием аппетита, хотя на самом деле он ел здесь гораздо лучше, чем в Вене. Ему пришлось проявить большую твердость, чтобы помешать ей позвать доктора, когда он, возвращаясь с любимого уступа Кэти, промок до костей и схватил ужасный, противный итальянский насморк.
Это решило вопрос: смешно бродить как во сне, чихая над воспоминаниями об утраченной романтической любви. Он пролежал два-три дня в постели, а потом поднялся спозаранку, чтобы попасть на утренний пароход.
Тони понимал, что он, вероятно, был унылым гостем, и постарался инсценировать веселый отъезд со множеством подарков и добрых пожеланий. Когда хозяева заставили его пообещать, что он скоро опять приедет, у него не хватило духу сказать им, что никогда, никогда больше не сможет он вернуться на Эа и что с ними он тоже прощался навсегда. Arrivederla! Buon viaggio! [94] Прощайте! На каждом повороте дороги он говорил прости какому-нибудь воспоминанию, бросал прощальный взгляд на сверкающее море, на расцвеченную осенними красками землю. На пароходе он отправился прямо в каюту и оставался там, пока не услышал грохота поднимаемого якоря и протяжных гудков сирены, столь приятных для слуха южан, и не почувствовал, что пароход выходит из гавани.
Наконец, когда они уже отошли на порядочное расстояние, он поднялся на палубу и прошел на корму. Остров в нежной, золотой дымке осеннего солнечного света начал отступать. Человеческие фигурки на берегу и на пристани уже стали невидимыми, а дома превратились в яркие белые кубики. Ему не видно было верхней деревни и ни одного из тех мест, где он бывал с Кэти, кроме маленькой площадки на вершине горы. Он долго следил, как она постепенно уменьшалась и становилась все менее явственной, и чувствовал себя словно расставшейся с телом душой, которую везут через Лету, и она окидывает последним прощальным взглядом теплую землю живых. Прежде чем повернуться и пойти к себе в каюту, он тихонько помахал рукой, словно прощаясь, и прошептал: «Herz, mein Herz».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1926
I
Никто, кроме него, не обнаружил желания расстаться с насиженным местом у камина, пышущего ископаемым солнечным жаром, и Энтони, накинув первое попавшееся под руку пальто, вышел один в темный, лишенный аромата зимний сад. Он перешел вымощенную мелким разноцветным щебнем дорожку (одна из дачных фантазий Маргарит) и с удовольствием ощутил сквозь тонкие подошвы сыроватый мягкий дерн. Он наклонился и потрогал пальцами землю, шероховатую от полувысохших бугорков и норок земляных червей, с редкими зимними травинками, жесткими и недружелюбными, как шкура мертвого животного.
Энтони пробрался ощупью к небольшому пруду, инстинктивно загораживая лицо правой рукой, хотя наткнуться было не на что. Почти безветренный воздух холодил шею и пальцы — не стоит, пожалуй, оставаться слишком долго в саду. Внезапно вдалеке послышался шум поезда, вынырнувшего из глубокой низины и промчавшегося с гулом, похожим на пронзительный вой удаляющегося восемнадцатифунтового снаряда. Энтони стоял, опустив голову, думая о мертвых, разрушенных деревнях и ожидая, когда снаряд взорвется где-то за ничьей землей. Но он нигде не взорвался. Как всегда, пронзительный вой перешел в шепот, а затем резко оборвался за холмом. Но было что-то зловещее и угрожающее в этом точном воспроизведении звука летящего снаряда — «мир миров», нарушенный угрозой войны.
Ряд старых сосен выступал темным контуром на туманном небе, словно зубчатый архитрав, поддерживаемый тонкими черными колоннами, — останки разрушенного храма. Над ними, там, где туман был реже, слабо мерцали звезды. Вся вселенная — это обмен света через тьму. Или нескончаемый ураганный огонь лучей. Или обмен жаркими приветствиями. Что происходит там, в межзвездном пространстве, где встречаются лучи? Ничего. Они пронизывают друг друга, даже не сказав «позвольте».
Энтони вздрогнул. Что-то мягкое и вместе с тем плотное ткнулось в его левую щиколотку. Он нагнулся, и пальцы его коснулись маленькой усатой мордочки и прохладной гладкой шерсти.
— Ну, что ты хочешь, киска?
— М-р-р-ау, — ответила она и снова прижалась к его ноге.
— Что ты пытаешься сказать, Мими? С счастливым Новым годом?
Он чувствовал, как кошка, млея, переступает в темноте и жмется головой к его руке, чтобы он почесал ее за ухом. Такая же живая, как я, но живет в мире других измерений, где время бесконечно, и ничуть не беспокоится о своем самосознании. Мудрая киска! Льнет ко мне только потому, что ей перепадают от меня разные лакомства и заботливая ласка. Femme forte et dure [95]. Стараешься проявить свое доброе отношение ко мне, так, что ли, киска? Но если бы ты была в десять раз больше, а я в десять раз меньше, с каким бы наслаждением ты меня слопала. Только бы хруст стоял!
— М-р-р-а-о.
Ну, что ты пытаешься сказать? С удовольствием дал бы ей какой-нибудь совет. Опять беременна! В ее возрасте, право, не мешало бы ей принимать какие-нибудь предохранительные меры.
Издалека донесся звон колоколов, одинокий и грустный, но такой дружеский в этой беспредельной тьме. Энтони внимательно прислушался. Всего четыре ноты, — это, должно быть, Стэплтонские. И тут же, почти одновременно с далеким полнозвучным звоном соборных колоколов Мидчестера, зазвучал поблизости восьмиголосый перезвон Кроухерста. Нежные звуки были подобны легким тонким призракам самих колоколов. Они не могли затопить или насытить воздух, как солнечные лучи, или залить его мягким светом, подобным лунному, но звенели крошечными звездочками звуков, смутные, далекие, как маленькие туманные огоньки над вершинами сосен.
Они смолкли, и темная торжественная тишина нахлынула снова, как будто она никогда и не нарушалась. Энтони слегка передернуло, то ли от холода, то ли от мысли, что всякое человеческое существование, вся слава, весь блеск сменяющихся цивилизаций — все это лишь недолгий звон колоколов среди вечного мрака и молчания. Он наклонился погладить кошку, чтобы прикосновением к живому телу оградить себя от ужаса небытия, но она уже незаметно исчезла и не вернулась на его зов. И только когда он, оглянувшись, увидел ровный свет, проникавший сквозь желтые занавеси закрытых окон, он почувствовал себя защищенным от громадного равнодушия холодной тишины и пространства — этих двух скобок, в которых заключено забвение.