— Маргарит! — воскликнул он. — Ты ведь знаешь, как дорога мне, и отлично понимаешь, что я неравнодушен к тебе. Даже сейчас, когда ты стоишь здесь и смотришь на меня этим ужасным ненавидящим взглядом, у меня нет никаких других чувств к тебе, кроме нежности. Но когда я говорю «дай мне время», «будь мне другом», я стараюсь быть справедливым и к тебе и к себе. Жизнь и человеческие чувства — это ведь не просто черное или белое. Самое главное — как следует разобраться в них, прежде чем что-либо решить…

— Нет, это совсем не главное. Самое главное, желанна я тебе или нет? Хочешь ты меня или нет?

Прежде чем он успел что-нибудь ответить, она гибким движением выскользнула из облегавшего ее платья и стала перед ним почти нагая — прекрасная исступленная фурия, обезумевшая от страсти.

— Хочешь ты меня?! — вскричала она, бесстыдно предлагая себя его взору.

Тони был так ошеломлен, что не мог вымолвить ни слова. Он никогда не верил басням о внешне холодной, а на самом деле якобы страстной, чувственной англичанке, и сейчас просто не мог прийти в себя от изумления. В этом первобытном существе, в этом жадном женском теле, которое так жестоко, так безжалостно дразнило его, он едва узнавал обычно сдержанную, благовоспитанную и невозмутимую Маргарит. Он пытался что-то сказать, надеясь как-то образумить ее, но прежде чем он успел опомниться, она уже сидела у него на коленях, обхватив руками его голову, и прижималась грудью к его лицу. Ее страстные упреки сменились страстной мольбой. Она Целовала его волосы, лоб, щеки, и он чувствовал ее слезы на своем лице.

— О Тони, Тони, дорогой мой, бесценный мой! — шептала она. — Прости меня, прости, я так люблю тебя. Я хочу, хочу тебя! Забудь ее. Никто не может желать тебя так, как я. — Она прильнула к его губам в исступленном поцелуе. Ее слова вдруг словно что-то озарили в сознании Тони. Он мгновенно связал их с тем, что она говорила о ребенке, и с тем странным выражением, которое он подметил при этом на ее лице. Он почувствовал, что это ловушка и вся сцена была заранее обдумана. Хотя ей не нужно было притворяться, потому что она и в самом деле пылала ревностью и страстью, она сознательно прибегла к этой уловке, чтобы связать его узами отцовства, — вот тогда он действительно был бы пойман.

Тони яростно вырвался из ее объятий. Он избежал ловушки.

Они лежали неподвижно и молча. Тони охватило чувство раскаяния, почти отвращения. Он не хотел этого — во всяком случае не так. И все же он старался думать о ней с нежностью — ведь как-никак они были близки, даже если она и пыталась поймать его в ловушку. А между тем она как будто отдалялась от него, становилась холодной, враждебной, и Тони лежал, охваченный каким-то ужасом, чувствуя, как она отдаляется от него все дальше и дальше, пока весь пыл ее недавнего желания не превратился в глухую, безмолвную ненависть.

Маргарит заговорила первая, ясным невозмутимым голосом, как будто между ними ничего не произошло.

— Который час?

Его поразило это самообладание, столь непохожее на только что сжигавшую ее исступленную страсть, поразило и ее равнодушное отношение к тому унижению, которому он был вынужден подвергнуть ее из-за возникшего у него подозрения. Но, когда он Включил свет и стал искать часы, у него мелькнула другая мысль. Тони невольно задал себе вопрос: действительно ли она хотела связать его ребенком, или он глубоко несправедлив к ней? О, как это мучительно, когда желание отравлено недоверием.

— Половина одиннадцатого, — ответил он как можно спокойнее, хотя голос и руки его дрожали «.

Маргарит села в постели, и ее прекрасное белое тело озарилось огненным светом затененной пунцовым абажуром лампы. И даже в эту минуту, озлобленный, униженный, снедаемый подозрениями, он был взволнован ее чистой красотой — она была нежна и прекрасна, как юная Афродита, поднимающаяся из белых простынь.

— Мне надо сейчас же идти, — сказала она, — дома будут беспокоиться, если я запоздаю. Дай мне мое платье, Тони.

Она не позволила Тони проводить ее домой в такси, и он с непокрытой головой остался стоять на тротуаре, растерянный и полный сомнений, сомневающийся больше всего в самом себе, снедаемый мыслью, что он, может быть, несправедлив к ней. Он мог принять за коварный умысел то, что на самом деле было страстным самозабвением, безграничной преданностью ему. Тони стоял так несколько минут, стараясь побороть охватившее его смятение и отчаяние. Когда он возвращался к себе в мастерскую, то увидел сквозь туман слабое мерцание звезд над неосвещенной улицей, и этот далекий невозмутимый свет как-то утешил его.

V

Всякий раз, когда Тони шел на службу или возвращался домой, он чувствовал, как угнетает его уличная толпа. Несмотря на то что приблизительно одна пятнадцатая часть мужского населения была убита или искалечена на войне, Лондон казался, а может быть и действительно был, более чем когда-либо переполнен. Бесчисленные военные учреждения все еще держали в штате тысячи лихорадочно суетящихся служащих, занятых неизвестно чем, между тем как в Сити снова оживал коммерческий дух и наблюдалось естественное стремление возобновить и расширить нормальную деятельность. Переход от войны к так называемому миру ощущался в Англии гораздо резче, чем от мира к войне. Продукты питания были нормированы; все промышленные изделия страшно вздорожали, и в них ощущался недостаток, часто их и вовсе нельзя было добыть; транспорта не хватало, все были озлоблены, и повсюду наблюдалось чудовищное стремление» пробиться» (по принципу — не жалей, оттирай), поистине подлая, гнусная, отвратительная погоня за призрачными трофеями войны.

В часы пик люди стояли в очередях в подземке, чтобы хоть как-то втиснуться в вагон, или пытались сесть в автобус. Но Тони, — как это ни странно, — даже тогда, когда ему удавалось протиснуться и занять место, не ощущал никакой радости. Люди, люди, люди, постоянно новые и в то же время все до ужаса одинаковые, мужчины в форменной одежде, женщины в форменной одежде, бесчисленные армии читателей газет, человеческие тела, безыменные, стиснутые, напирающие со всех сторон, закупоривающие вас в невыносимом плену живых тюремных стен. Отчаяннее, чем скворец Стерна, все существо Энтони кричало: «Не могу вырваться! Не могу вырваться!» А жалкая частица сохранившейся в нем воли кричала в ответ: «Я должен вырваться! Вырвусь во что бы то ни стало!»

Наблюдая за толпой, Тони часто испытывал какой-то непреодолимый ужас, точно перед ним были гальванизированные трупы; он спрашивал себя, что они чувствуют, о чем думают, и жадно старался уловить на их лицах хоть какой-нибудь признак возмущения и ужаса, которые испытывал сам. Ясно, что эта давка не может доставлять им удовольствия, но они подчинялись ей с равнодушием отчаявшихся.

Это было трагично; но Тони приводила в исступление мысль, что многие из них готовы утверждать и даже искренне верить в свою жизнь как вершину человеческого счастья. А если им еще повысить жалованье с пяти шиллингов до ста фунтов в неделю, так они будут просто на вершине блаженства.

Такое впечатление сложилось у него из случайных обрывков разговоров в отвратительных дешевых столовках, куда он вынужден был ходить завтракать; все было бы хорошо, если бы было побольше денег.

Никто как будто не сомневался в красоте и справедливости существующего порядка вещей, никто не вздыхал о» жизни, полной приключений «, как бывало до войны; те, которые, когда-то мечтали о приключениях, насытились ими вдоволь, а многие вкусили вдобавок и вечное успокоение. Энтони было трудно поддерживать такого рода разговоры; после простых товарищеских отношений в армии эта напыщенная болтовня раздражала его. И откуда у них у всех эта страсть разыгрывать из себя джентльменов?

Как-то в субботу вечером, возвращаясь из Сити на империале автобуса, Энтони попробовал заговорить об этом с Диком Уотертоном. Вечер был ясный.

Это было за несколько дней до подписания мирного договора. Они ехали в Ричмонд, собираясь пройтись оттуда пешком по берегу реки до Кингстона, где жил Робин Флетчер.