Я болел за Маркова. Но я молча болел.

— Забавляются, — мрачным, скрипучим голосом сказал кто-то справа от меня.

Голос показался мне знакомым. Я оглянулся. Человек стоял ссутулясь, руки сунул в карманы. Да это ведь Жук! Андрей… Андрей… кажется, Николаевич.

— Ура-а! — вдруг заорал Карпис.

Мы подбежали и увидели, что он сидит на Маркове, прижав его к земле и упираясь кулаками в его ключицы.

— Сдаюсь, — сказал Марков.

— Давай письмо, — потребовал победитель.

Марков принёс из машины в освещённую палатку вещевой мешок, достал из него полевую сумку и вынул письма. Карпису было два письма. Андрею Николаевичу — одно.

— А мне? — спросила Светлана.

— У-у, тебе… Твой муж замучил меня телеграммами, — сказал Марков. — Две телеграммы прислал. «Телеграфь, что случилось, беспокоюсь…» А что я могу отвечать? «Здорова целую Марков…» Нужны ему мои поцелуи? Я ничего не отвечал. Вот ещё письмо…

— Он что, с ума сошёл? — распечатывая письмо, проговорила Светлана. — За двадцать дней — две телеграммы и письмо. Делать, наверно, ему больше нечего, только на почту бегает!

Она села к столу напротив Карписа, стала читать письмо. И вдруг засмеялась:

— Он видел во сне, что была гроза и на меня упало дерево.

— Фу, чудак! — сказал Марков.

Карпис вскочил и принялся исполнять какой-то дикий танец.

— Стол опрокинешь, — испугалась Светлана.

— Сын родился! — вопил Карпис.

Он обнял Жука, который оказался ближе всех, и начал его целовать. Потом целовал всех подряд и меня тоже.

— Мы не знали, — сказал Марков, — а то бы купили бутылку вина. У тебя нет?

— Нету, — сказал Карпис.

— Эх ты, а ещё отец!

После ужина я почему-то долго не мог уснуть. Ночная степь мерещилась мне, белая рубашка Маркова, Вольфрам на берегу Урала. Ещё Тузик мешал спать — лаял и лаял. Марков тоже не спал — я слышал, как он кричал на Тузика. И Карпис ворочался рядом со мной в своём спальнике.

— Не спишь? — сказал Карпис. — Пойдём к озеру, посидим.

Мне не хотелось вылезать из тёплого мешка. Но я всё-таки вылез и пошёл с ним к озеру.

Мы сели у самой воды на корявый ствол старой ивы. Ива от корня сначала стелилась по земле, а потом наклонно поднималась над озером, так что нижние ветви её доставали до воды. Сидеть на дереве было удобно, как на скамье.

Озеро называлось Голубым, но сейчас оно было чёрное, вода маслянисто блестела, и по этой блестящей чёрной поверхности наискосок тянулась серебристая лунная полоса. По берегам озера зубчато темнел лес, а как раз напротив лагеря, на той стороне озера, поднималась гора.

Карпис курил и молчал, только огонёк его папиросы то вспыхивал ярко, то бледнел. Я дома тоже покуривал потихоньку от матери, но так, изредка, чтобы не ударить в грязь лицом перед товарищами, а всерьёз ещё не втянулся. Если бы Карпис предложил мне закурить, я тоже сейчас по-мужски попыхивал бы папиросой. Но он не предложил, а просить я не стал.

Мы сидели, смотрели на озеро и молчали. Мне казалось, что лунная дорожка похожа на удивительный узкий мостик — можно встать и пойти по этому мостику через озеро, в тот тёмный лес на противоположном берегу, на гору и дальше, в какой-то неизвестный странный мир.

Но и тут, на берегу, было странно. Сидят два незнакомых человека, сидят без слов, и старший не считает другого даже за взрослого, не предложит ему закурить, а всё-таки что-то неуловимое связывает этих людей. Что? Может, ночь, а может, просто живущая в каждом жажда простой человеческой близости.

Громко, с подвыванием залаял Тузик:

«Гав, гав, гау-у!»

— Тузик, Тузик! — сонно позвал с машины Марков — они с Иваном устроились спать в кузове машины.

«Гау-у!» — отозвался Тузик.

— Вот подлая собака! — в сердцах крикнул Марков.

— Ты спи, не слушай, — посоветовал Иван.

«Гав, гав, гав!» — заливался Тузик.

— Чтоб тебе провалиться, дрянь бесхвостая! — крикнул Марков.

Он слез с машины и погнался за собакой. Тузик теперь лаял уже не возле лагеря, а в отдалении, и притворно-ласковый голос Маркова доносился откуда-то справа.

— Тузик, Тузик! — звал Марков.

Тузик пуще лаял — наверное, вообразил, что Марков до смерти рад поиграть с ним под луной.

— Ну, приди только, наглец! — пригрозил Марков.

Карпис тихонько смеялся:

— Не уважает Тузик нашего начальника.

— А другие уважают? — спросил я.

Карпис не сразу ответил — сперва в последний раз затянулся папиросой и швырнул её в озеро. Оранжевый огонёк описал в воздухе дугу и погас.

— Уважают, — сказал наконец Карпис. — Справедливый мужик. И дело знает.

Лунного мостика уже не было на озере, луна спряталась за облаками, а очертания берегов яснее проступали в ночном мраке — может, оттого, что глаза успели привыкнуть к темноте. По середине озера поднималось что-то чёрное.

— Что там, остров? — спросил я.

— Нет, камыши.

Было очень тихо, только слабые всплески тревожили временами ночную тишь — рыба выпрыгивала или ветерок нагонял на берег волну.

— Понимаешь, — заговорил Карпис, — я после этого письма как будто другим стал. Старше. Сильнее. И счастливее. Отец… Великолепно звучит: о-тец. Ты не находишь?

— Нахожу, — сказал я. — Великолепно. Но у меня нет отца.

— Умер?

— Ушёл. Где-то у Ремарка сказано, что жизнь слишком длинна для одной любви. Ну вот… Он ушёл от нас.

Карпис молчал и, кажется, старался разглядеть меня.

— Ты не хочешь закурить? — вдруг спросил он.

— Давай.

Два огонька вспыхивают и меркнут на берегу озера. Два человека сидят у воды на стволе старой ивы и молчат. Тёмные ветви ивы покачиваются над ними, будто дерево тоже хочет что-то сказать.

— Это неверно, — говорит Карпис, опустив над водою руку с папиросой, — это неверно, что жизнь длинна для одной любви. Жизнь коротка для одной любви. Человек умирает и уносит с собой в могилу столько неясности, что её хватило бы обогреть не одно сердце. Если только он знает, что такое любовь.

— А что это такое? — спрашиваю я, глядя через озеро на тёмные очертания гор.

Карпис отвечает вопросом:

— Ты любишь свою мать?

— Мать?

Я не знаю. Раньше мне казалось, что нет. А теперь… Наверное, люблю. Наверное? Никогда не думал о том, люблю ли я мать. И я отвечаю уклончиво:

— Не так уж люблю…

— Значит, ты не узнаешь и настоящей любви к женщине.

Я пожимаю плечами:

— А тот, кто вырос в детдоме?

— Да, — сказал Карпис. — Может, стало меньше любви оттого, что война оставила нам много сирот. У малыша нежное сердце. Если плеснуть холодной воды, оно сожмётся, и не всегда потом удаётся его отогреть.

— А ты любил свою мать? — спросил я.

— Любил, — сказал Карпис. — Я и теперь её люблю. Я считаю самой большой своей виной в жизни обиды, которые причинил матери.

— А отец? — спросил я. — Есть у тебя отец?

— Погиб на фронте, — сказал Карпис. — Мне было шесть лет, когда он приезжал в отпуск. Обнимал меня одной рукой — другая висела на перевязи. Борода у него была колючая, он редко брился. Песни любил фронтовые петь. А вообще-то мало я его помню.

— Я совсем не помню.

Тузик вдруг принялся опять яростно лаять. Может быть, его заинтересовал наш разговор и он пытался вмешаться.

— Вот проклятая собака! — сонно проговорил Марков.

Голубое озеро

Когда я проснулся, Карписа в палатке не было. Может, он и не ложился? Поблизости слышались голоса; должно быть, все уже встали. Я быстро оделся и вышел из палатки. И сразу увидел озеро. Вон и та ива, на которой мы ночью сидели с Карписом. Ну и красота!..

Озеро было большое, сильно вытянутое и так ровно голубело, будто добросовестный маляр тщательно выкрасил дно озера голубой краской. Белые облака, горы и деревья отражались в воде. Слева зелёный полуостров длинным языком врезался в озеро, немного не достигая противоположного берега. Полуостров заканчивался высоким круглым холмом, похожим на солдатский шлем. Светло-зелёные лиственницы поднимались по его склонам. Казалось, что холм этот давным-давно поднялся прямо из озера, а потом чародейка природа перекинула к нему с берега мост, застелив его богатым ковром из трав и кустарников.