Кабы не партизаны, мы бы пропали. Только им без нас тоже бы худо пришлось. Раненых по ночам на носилках к нам приносили. А то за Марьей Захаровной придут: «Марья Захаровна, погибнет без вас человек…» И уходит она с ними. Отчаянная она у нас была. Ещё гражданскую медсестрой прошла.

Не сказать, чтоб не боялась фашистов. Боялась. Раз прибежала Даша, говорит: «Немецкий офицер пришёл». Так Марья Захаровна с лица изменилась, и руки у неё затряслись, сама я видела. А она руки сплела и пальцами захрустела, чтоб дрожь унять. И к немцу даже с улыбкой вышла… Ты помнишь, какая она была, Марья Захаровна…

— Помню, — сказала Юлька.

Когда Юлька приезжала в Хмелёво, Марья Захаровна была уже нездорова. Она ещё работала в больнице, но Юлька видела, что ей тяжело работать, ей даже ходить было тяжело. В белом халате и в белой шапочке, она часто сидела по вечерам в своём кабинете у раскрытого окна и глядела на пруд. У неё прямо в кабинете за ширмочкой стояла раскладушка, и она обычно ночевала в больнице. От больницы до дома было всего метров пятьсот, но Марье Захаровне расстояние это казалось большим, особенно ночью, когда привозили тяжёлого больного и приходилось спешить к нему в темноте, и она поэтому почти всегда ночевала в больнице. А может, больница была для неё роднее этого пустого домика, в котором её никто не ждал. Муж Марьи Захаровны погиб в гражданскую, и она на всю жизнь осталась одна.

— Ты её хворой помнишь, — сказала тётя. — Здоровой не помнишь. Но она и хворая всё для людей жила. Уж с постели не вставала, а больных осматривала. Андрей Ильич приехал — молодой, робкий, и всё ходил к ней совета спрашивать. Больного приведёт, посадит на табурет возле кровати, и Марья Захаровна его выслушивает. Вот какая была… Поболе бы таких людей на свете…

На улице лаяли собаки, в морозном воздухе их голоса звучали громко и тревожно.

Юльке странно было, что Марьи Захаровны уже нет. Ходила в лес к партизанам, лечила красноармейцев, обманывала немцев… Сидела по вечерам у раскрытого окна. Лёжа в постели, сама больная, выслушивала больных. И вот её нет. И тёти не будет. И мамы. И отца. «И меня… Да, и меня. Не скоро. Но всё-таки — и меня… Почему так неугомонно лают собаки?»

— Я тебе ещё о чём-то хотела рассказать? — перебила Анна Николаевна мрачные Юлькины мысли.

— Ты про Степана Ивина собиралась рассказать, — напомнила Юлька.

— A-а, про Ивина… Он тогда мальчишкой был, Стёпка-то. Не то стукнуло ему пятнадцать, не то не хватало до пятнадцати… Отец — в партизанах, ну, и он с отцом. Росту малого, неприметный, за несмышлёныша сходил. Вот и посылали его партизаны в разведку. Или связаться с кем надо из села — Степан идёт. И к нам в больницу приходил, и Марью Захаровну провожал к партизанам.

Всё хорошо обходилось, пока мост не взорвали партизаны. А как взорвали мост, немцы прямо озверели. В Сердюковку гестаповцы приехали. Школу, изверги, заняли, в школе людей пытали.

В Сердюковке и схватили Стёпку. Чей? Откуда? Партизан? Он молчит. Избили, конечно. И — в подвал. Там подвал был при школе, учитель раньше картошку в нём держал. А гестаповцы тюрьму из него сделали.

Там уж было полно арестованных. Кто — партизан, а кого и так, за компанию схватили. Втолкнули Стёпку. Стоит у дверей, трясётся. Старушка уборщица в школе жила. Упросила она немцев, чтоб позволили соломы заключённым принести.

Тащит огромную охапку соломы. Открыл ей немец дверь, и увидала она Стёпку. «Беги», — ему. Сама соломой от немца загородила, вроде не может протиснуться. Стёпка растерялся. Она опять: «Беги!» Он и шмыгнул в сени.

Немец услышал — и за ним. Тут другие фашисты прибежали на шум. И — в погоню. А ночь. Стёпка по-за домами — да в лес. Кабы не снег, не видали бы его немцы. А на снегу видать. Стреляют. И попал один. У самого леса уж был Стёпка. Упал, ползком протащился метров двести. Немцы отстали — в лес боялись идти. А он память потерял. В бедро пуля угодила. Да избитый. Да перепуганный. Силы-то и кончились…

Там я его, Юленька, и нашла. В Сердюковке у меня подружка жила, с немцем дружила. Ну, Иван Иваныч и посылал меня к ней иногда. Передаст со связным: «Пусть, мол, Нюра к Феньке сходит». Она болтливая была, подружка-то. Днём я боялась ходить. Вечером пробралась, переночевала у неё. Утром иду, на рассвете, гляжу — парнишка лежит. Думала, мёртвый. Нагнулась — нет, живой… И узнала его: Стёпка.

Что делать? Огляделась. Никого вроде нет. Кабы летом — легче, зелёные веточки упрятали бы. А зимой лес далеко проглядывается. Тащить парня — как бы на немца не напороться. Бросить — замёрзнет. Да и дотащить-то мне его не по силам… Разметалась головушка — не придумаю, как быть. Кабы саночки, довезла бы до больницы. До больницы ли, до первого ли немца встречного…

У той девахи, что с немцем дружила, были во дворе санки, брат у ней катался. Вернуться, взять? Просить ли, без спросу ли стащить? Погибнет, думаю, парень. Воротилась. Деревня пустая — никто меня не увидал. И санки утащила я тайно. Кобель во дворе меня признавал, не залаял…

Прибегаю с санками — Стёпка мой очнулся, сидит, за берёзу держится.

«Заползай, — говорю ему, — на салазки».

А он пошевелиться не может — стонет.

«Больно, — говорит, — тётя».

Тут я на него прикрикнула.

«Хочешь, — говорю, — жить или не хочешь? Помирать решил, так оставайся, я уйду».

И повернулась, вроде уйти хочу. Не ушла бы, конечно, а попугать решила, чтоб он силы свои в кулак собрал. И верно — помогло.

«Хочу, — говорит, — жить».

Зубы сжал и стал на салазки садиться. Я ему помогла.

По прямой от Сердюковки к Хмелёву я его не повезла — опасалась на немцев либо на полицаев напороться. Крюк сделала. Каково нам было, про то я знаю да Степан. Отволокла его маленько в сторону, кофту с себя сняла, разодрала, ногу ему перебинтовала. Он от боли стонет. Я из сил выбиваюсь. Парнишка на вид был щуплый, а по снегу волочить тяжело. Хоть и здоровая я была, а не могу — ну, хоть ложись да помирай вместе с ним.

И вдруг, Юленька, с чего, откуда померещилось — вдруг будто Гриша меня позвал. Жених это мой — Гриша. Далёкий такой, слабый голос: «Ню-ра». Вздрогнула я, прислушиваюсь. Тишь кругом. Откуда тут Грише быть? На фронте он. Может, раненый? Это уж я о нём тогда подумала. Может, сейчас его такая девка, как я, с боевого поля волокёт. И поняла: нельзя мне Стёпку бросить. Никак невозможно.

В общем, довезла. Поблизости от больницы оставила его в лесочке. «Подожди, говорю, меня здесь». Сбегала домой, свою старую шубу да платок ему принесла. Одела бабой. И так, в бабьем виде, к больнице подвезла. Она хоть и на краю села, на безлюдье, да на лихого человека и в пустыне напороться можно. Марья Захаровна в дальнюю палату положила Стёпку. Вылечила — даже не хромает.

Вот теперь и считай, кто его директором назначил. Кабы не та уборщица из Сердюковской школы да не я…

— А её, уборщицу, не тронули немцы?

— Где ж не тронули… Заперли туда же, с арестованными, в подвал. А через три дня расстреляли за помощь партизанам. У Глухого оврага расстреляли — есть такой овраг возле Сердюковки.

Анна Николаевна умолкла. Тишь стояла кругом, даже собаки угомонились, мирная ночная тишь и в доме, и за окнами. И над Глухим оврагом сейчас тихо, снегом укрыт Глухой овраг, деревья замерли над ним в почётном карауле, изредка пощёлкают на деревьях от мороза сучья, точно затворы винтовок.

— Как её фамилия? — спросила Юлька. — Ты знаешь?

— Фамилия её Тимошкина. Дарья Никитична Тимошкина, — чётко, словно читая по книге, проговорила тётя.

12

Юлька проснулась оттого, что в кухне звякнули дужки ведер, услышала тяжёлое тётино дыхание. Тётя принесла воды. От колодца надо подниматься в гору — запыхалась. Юлька встала, принялась одеваться.

— Выспалась? — заглянув в горницу, спросила Анна Николаевна. — Хочешь, в больницу сходим, покажу тебе нашу дальнюю палату, если уж ты военными делами интересуешься.