– О, я слышал... ведь хохотали так громко, что мы могли слышать во Флоренции, – шутливо заметил Макиавелли. – От нас хохот перешел в Мантую и так дальше, до двора французского короля в Милане, где, несомненно, хохотали точно также, потому что тогда вас ненавидели там.

– Меня ненавидят еще и теперь. Но пусть меня ненавидит кто хочет, мне все равно, служили бы только моим целям. Мне даже доставляет удовольствие видеть, как мои ненавистники льстят мне. Что такое могущество, как не владычество над людьми против их воли? – сказал Цезарь Борджиа и, снова возвращаясь к предыдущему разговору, продолжал:

– Следовательно, предположим, что Джованни посетил бы своего достойного отца, он явился бы ему в своей лучшей одежде и, несомненно, снял бы ее, если бы решил навестить своего убийцу.

– Здесь, надо полагать, он явился бы в той одежде, с тем же взглядом мучительного страдания, с каким принял смерть, – воскликнул Макиавелли, внезапно просыпаясь от своего обычного равнодушия. – С искаженными от ужаса чертами, со страданием и безнадежной мольбой, с девятью ранами, из которых потоками льет горячая алая кровь, с мертвенно-бледным прекрасным лицом, – да, вот истинный образ безгрешного Авеля, умерщвленного над своей благоухающей жертвой.

– Оплакиваемый женой и сестрой!.. Ха!.. – с ужасным хохотом воскликнул шут. – Ну, Авель заслужил свою участь, хотя, быть может, и не от руки Каина, если правы современные богословы. Но мой бедный брат! Ах, что сделал он, кого прогневил он, такой покладистый, такой мягкий, такой уступчивый и нежный?

– Он был действительно выдающийся, даровитый ноша богато одаренный прекрасными качествами, – произнес Макиавелли. – Мир душе его, если она у него была! Он достаточно долго пробыл в чистилище, чтобы освободиться от худшего своего порока – слишком большой любви к тому, что Платон называл непрекрасным.

– А если еще вдобавок подумать, что этот порок был причиной его гибели! – с лицемерным сожалением сказал шут. – Несомненно, в этот роковой день, четырнадцатого июня, он встретил на своем пути какого-нибудь ревнивого мужа или мстительного любовника.

– Или рассерженного отца, а может быть, разгневанного брата! – продолжал Макиавелли. – У нас во Флоренции рассказывали, что на большом празднестве, данном в вашу честь вашей матушкой по случаю вашего отъезда в Неаполь на коронацию Фридриха, – какой-то замаскированный требовал пустить его к герцогу и, когда его, наконец, допустили к нему, передал ему надушенное письмо. Вскоре после этого герцог, отговариваясь нездоровьем, удалился и ваша милость ушли вместе с ним, потому что вам необходимо было еще приготовиться к отъезду.

– Мы расстались с ним на лестнице палаццо Сфорца – это уже доказано, – спокойным тоном проговорил Цезарь Борджиа. – В веселом настроении брат во что бы то ни стало хотел уговорить меня, чтобы я, как священник, дал ему отпущение грехов, он намеревался отправиться к прекраснейшей женщине. Я засмеялся и сказал ему, что сначала он должен согрешить, и он, послав мне воздушный поцелуй и весело напевая, удалился как триумфатор. Вероятно, он хотел еще проститься со своей сестрой, донной Лукрецией, ибо направился в монастырь, где она жила в это время.

– И вы никогда не видели его больше? – внезапно спросил Макиавелли.

– О, как же! Я видел брата, когда его труп вытащили из воды у замка Святого Ангела и когда его хоронили с большим великолепием, – ответил Цезарь. – Мне пришлось распоряжаться всем, так как наш отец совсем потерял голову: он заперся у себя в комнате, целых три дня ничего не ел и, конечно, умер бы с голода, если бы мольбы и слезы Лукреции не победили его. И каких только обетов исправиться не надавал он тогда! Но его святейшество – настоящий Везувий: он или пышет пламенем, или безмолвствует, покрытый снегом.

– По вашему мнению, в каком виде явился бы дух вашего брата к своему убийце?

Как темная тень, бесцветная, безмолвная, без лица и без образа, – ответил Борджиа, с таким выражением лица повернувшись к своему собеседнику, что тот должен был бы испугаться, если бы не был истинным дипломатом. – Но, если бы у него и не было всех этих признаков, убийца все равно узнал бы его! Убийца любимца папы не может быть трусом, он не должен страшиться этого явления, но, тем не менее, оно больше раздражало бы его, чем самый ужасный образ, своим молчанием больше возмущало бы его душу, чем самыми страшными проклятиями. И вот, придя в бешенство, он схватился бы за меч, бросился бы на свою явившуюся жертву и, скрежеща зубами, увидел бы, что перед ним нет ничего, кроме тьмы, но за ней скрывается нечто, что не исчезнет никогда.

– Я не удивляюсь, что вы свое тщетное желание мщения утешаете такими ужасными надеждами на угрызения совести, – сказал флорентиец, – ведь убийцы так давно скрылись и ускользнули от розысков, что трудно надеяться найти их, по крайней мере, на земле. Ах, что должны чувствовать вы, брат убитого герцога! Вы играли с ним в детстве, пережили с ним все радости цветущей юности, вы, как два прекрасных кипариса, посаженные одной рукой, росли вместе, наслаждаясь радостями жизни.

– Нет, скорее, как два дуба. Причем один случайной милостью солнца рос и тянулся ввысь, а другой хирел, – с горькой усмешкой ответил шут. – Да бросим говорить об этом! Мне необходимо выяснить все о появлении доминиканца. Мигуэлото не посмеет так шутить с моими приказаниями. Не говорил ли ты мне, Никколо, что мой лейтенант, дон Ремиро, получил недавно без моего согласия от святого престола что-то вроде награды?

Его святейшество был так изумлен справедливостью дона Ремиро, что за все жестокости, допущенные им при исполнении обязанностей, дал ему полное отпущение, – сказал Макиавелли. – Кроме того, его жена – родственница Колонна.

– Как мог я забыть об этом? – задумчиво заметил шут.

– Нет, благородный господин, при совершении суда и расправы вам такой бессердечный человек был необходим, – возразил Макиавелли. – И разве он не оправдал вашего доверия уничтожением почти всех разбойничьих шаек в Романье, так что теперь крестьяне могут сеять хлеб вплоть до Сполето?

– И – что еще больше – собирать его, – сказал шут. – Когда я назначал дона Ремиро подестой, я сказал ему, что во всей Италии не должно быть больше ни одного негодяя, кроме меня. Теперь мне говорят, что Ремиро так же нелюбим, как каленое железо, которым мы выжигаем раны, если при таких обстоятельствах он действовал против моей воли, то я знаю, что народ будет рукоплескать от восторга, когда увидит его восходящим на один из им же построенных эшафотов.

– Тогда я одобряю расправу над ним! – шутливо заметил посол. – Никто не имеет права властвовать над другим против его желания, хотя бы это служило ему на пользу. Но, ради Бога, куда же мы забрели?

– Туда, куда я все время направлял наши шаги, Никколо, потому что даже в дружеской беседе не забываю своих дел. Я хотел просить вас прислать сюда моего немого слугу Зейда, а эта громадная сосна послужит приметой, по которой вы направите его сюда.

ГЛАВА VIII

– Нет, благородный господин, здесь, в этой ужасной лощине, слишком уныло, особенно после нашего разговора о привидениях, – сказал флорентиец, взглянув из долины на реку, оставленную ими далеко позади.

– Бросьте мрачные мысли! Герцог Гандийский хорошо устроился на небе, а для нас осталось больше места на земле, – насмешливо возразил шут. – Торопитесь, мой добрый Никколо, и пошлите моего Зейда. Смотрите только, чтобы его уход не был замечен, и пусть он захватит с собою собак.

– Они здесь, благородный господин, – ответил Макиавелли, указывая на собак, с опущенными головами медленно следовавших за своим хозяином.

– Бедные животные! – проговорил Цезарь, ласково погладив собак по голове. – Они не привыкли, чтобы таким образом обманывали их ожидания. Но нечего терять время, Макиавелли, я останусь здесь, пока не передам приказаний Зейду.

– Но еще раз, прошу вас, будьте благоразумны. Подумайте, прежде чем замыслите что-нибудь против этого молодого человека, – с легкой боязнью в голосе промолвил Макиавелли и плотнее закутался в плащ, словно ночная прохлада лихорадила его.