Самым горестным было видеть детей в этой жестокой среде, которых матери взяли с собой в тюрьму: их всегда насчитывалось около пятидесяти, не только грудных, но и более старших (примерно до десяти лет). Они видели и слышали все самое отвратительное, обучаясь самым гнусным сторонам жизни… И не было возможности предотвратить это; уже в Омске меня хотели поместить в карцер, потому что я попыталась протестовать, видя, как несколько злодеек развращали детей: там была девчушка лет четырех и мальчонка того же возраста, которых эти презренные поженили… Я кричала, требовала начальника, тюремного врача, но никто не пришел, и тюремщики, чтобы я им не надоедала, отвели меня в карцер, однако он был настолько переполнен, что просто не мог вместить меня. В Иркутске никто не пытался протестовать, так как женщины были так разъярены, что просто не стали бы слушать никаких внушений. У меня была лишь одна возможность укрыться – в моей крохотной камере (примерно три квадратных метра), где по крайней мере я была избавлена от зрелища этих ужасов; к сожалению, не было никакой возможности «заткнуть уши» и ничего не слышать.

Что касается образа жизни, самым тяжелым было то, что в четырех домиках, составляющих женское отделение тюрьмы, не было самого элементарного: кухня, на которую нужно было ходить со своей миской за пищей; вода, которую брали из колодца; отхожая яма – все находилось в разных углах двора, в сотне–другой метров одно от другого. Зимой это было настоящее мучение – в суровом климате, когда термометр на протяжении двух–трех месяцев показывает 30° мороза, а во второй половине января иногда опускается до 50°. Меню никогда не менялось; всегда было нечто вроде щей – много воды и очень мало кислой капусты, – просяная каша на воде и триста[28] граммов черного хлеба в день.

По прибытии в Иркутск меня сразу же направили на работу в канцелярию. Все женщины работали на табачной фабрике, принадлежащей тюрьме и примыкающей к основному зданию; здесь я занималась конторской работой и статистикой. Но это было недолго, так как этой же зимой вышел циркуляр прокурора Сибири о запрете использовать «политических» на каких-либо работах. Это было ужесточение режима, так как работа приносила небольшое вознаграждение и, самое главное, давала право на некоторое послабление режима[29]. «Политические» отстранялись от всего этого. Вскоре появился новый циркуляр, обязывавший подвергать всех «политических» самому строгому камерному режиму. В результате я была переведена из женского отделения в камеру мужской тюрьмы.

***

Это было большое прочное трехэтажное здание, оно находилось в небольшом дворе, который окружала очень высокая стена. Здешний режим воспроизводил обстановку московской тюрьмы ГПУ, но суровость этого режима смягчалась[30] местными тюремщиками, гораздо менее вымуштрованными, чем московские – и прежде всего, весьма мало преданными советскому правительству: они не стеснялись разговаривать с заключенными, выражая мысли, противоположные[31] тем, которые можно было бы предположить у них… Каждый день заключенные выводились на получасовую, а то и часовую прогулку группами по десять–пятнадцать человек. Всякие разговоры между заключенными были запрещены – но и здесь тюремщики смягчали инструкции, закрывая глаза на нарушение этого правила.

Камера, в которой я прожила более трех лет, была площадью около семи квадратных метров, в ней находились железная кровать и железный табурет, приделанный к стене около железной панели, служившей столом. Дверь тоже была железной, с неизменным глазком и окошком для подачи пищи. На внешней стене было окно с решеткой, возле которого я проводила долгие часы, глядя на огромные просторы, расстилавшиеся за городом. Моя камера была на третьем этаже: здесь размещались «особо важные» заключенные, то есть политические. На втором этаже содержались «политические», дела которых находились еще на расследовании. На первом этаже, в общих камерах находились беспокойные преступники, слишком опасные для содержания в общих камерах, а также, прежде всего, приговоренные к смерти. Отделение смертников никогда не пустовало: их всегда было человек двенадцать, за ними обычно приходили ночью, ближе к полуночи, и отвозили в ГПУ, где было специальное место для казни; их забирали по одному, по двое, а иногда целыми группами. Каждую ночь на всех этажах все заключенные напрягали слух, чтобы услышать такой знакомый звук отворяющихся ворот и шаги солдат ГПУ; вслед за этим были слышны вопли, молитвы или богохульства приговоренных, иногда был слышен шум безнадежной борьбы. Потом ворота захлопывались, скрежетали запоры, и вновь до следующего дня наступала тишина. Однажды ночью увели сразу пятьдесят двух человек, среди которых были шесть женщин, а две из них несли на руках грудных детей. На следующий день я спросила охранников, что сделали с грудными детьми:

– Матери взяли их с собой.

– А потом?

Охранники только пожали плечами.

***

Считаю нужным описать один эпизод, очень характерный для красной России и ее тюрем. Как-то вечером в августе 1926 года пришли за мной и еще двумя «политическими» женщинами, чтобы отвести нас в тюремную канцелярию, где уже собрались двадцать девять «политических» мужчин, которые к тому времени содержались в карцере. Нас ждал конвой ГПУ, чтобы со всеми необходимыми подготовительными действиями сопроводить нас к месту приведения приговора в исполнение. Два охранника, которые симпатизировали мне, прощаясь, украдкой поцеловали мне руку. Начальник тюрьмы, у которого я спросила: «Куда нас ведут, вероятно, на расстрел?» – ответил, хотя и с некоторым колебанием, утвердительно.

Мы отправились с твердым убеждением, что идем на смерть. Мы прошли через весь город и к полуночи пришли в ГПУ, где нас тотчас же поместили, двух женщин и меня, в крохотную комнату, а двадцать девять мужчин в другую комнату, побольше. После этого – полная тишина. Мы готовились к смерти каждая на свой лад. Ночью за нами никто не пришел. На следующий день солдат принес нам миску супа и три ложки, сказав, что нас нет в списке на довольствие и что до следующего распоряжения нам выдают суп из солдатского рациона. Было совершенно очевидно, что казнь отложили до следующей ночи. Мы прождали и эту ночь. Но ничто не нарушило тишины. Мы ждали еще несколько ночей, и так всю неделю… На девятый день забрали двух женщин и меня, а также семнадцать мужчин, и без всяких объяснений нас отвели в тюрьму; на следующей неделе привели остальных, как мы полагали, расстрелянных, которые ждали своей очереди… Двое мужчин почти сошли с ума.

В тюрьме мы вскоре поняли причину этой странной и мрачной шутки[32]. Просто всех политических хотели перевести в надежное место, потому что в Иркутске ожидали прибытия делегации немецких рабочих, которым после Москвы показывали Сибирь. Предполагалось, что они посетят, кроме прочих достопримечательностей, места заключения, и готовили необходимое представление, чтобы доказать, что это райские места. А ведь «политические» могли заговорить, подать знак, попытаться испортить впечатление, с учетом в особенности того, что почти все они говорили, с грехом пополам, на иностранных языках. Поэтому-то их и попрятали в разных местах. Ведь ГПУ не доверяло даже тюремной администрации: кто-нибудь мог бы предупредить «политических», передать записку…

Чтобы устранить такую вероятность, ГПУ и придумало ход, дабы заставить поверить начальство тюрьмы, что поступил секретный приказ ликвидировать всех «политических». Ввели в заблуждение даже начальника тюрьмы. Это была двойная инсценировка: для нас, что исполнение приговора таинственным образом отложено на восемь дней, – и для немецких рабочих при их визите в Иркутскую тюрьму, в которой дорогие товарищи могли бы восхищаться специально оборудованным – ad hoc – клубом с книгами, играми в шахматы, музыкальными инструментами[33] и т. д. и прекрасной, очень чистой комнатой с хорошими кроватями, где несколько опрятных и хорошо одетых «заключенных» демонстрировали им удовольствие, которое они испытывают от пребывания в хорошо обустроенном и заботливо содержащемся заведении… Вероятно, немецкие товарищи были весьма удовлетворены.